Лето кончилось
– «Все тишиной обволокло, и под луною ветерок почил. В озерах потаенных спит вода, как льдистое стекло, что золотой подарок погребло», – декламировала Элинор деревьям, тонкими штрихами расчертившим ночь. – Жутко здесь, правда? Поедем прямо лесом, искать потаенные озера, только смотри, чтобы лошадь не споткнулась.
– Второй час ночи, – возразил он, – тебе нагорит. Да и в лошадях я мало что смыслю, не сумею потом расседлать в полной темноте.
– Замолчи, старый дурак, – прошептала она, неожиданно вспылив, и тут же, перегнувшись в седле, лениво похлопала его по руке стеком. – Своего одра можешь оставить у нас в конюшне, я его завтра пришлю.
– Но на этом одре дядя в семь часов утра должен отвезти меня на станцию.
– Да перестань ты брюзжать. И помни: тебе свойственна нерешительность, это мешает тебе стать украшением моей жизни.
Эмори подъехал к ней вплотную и схватил ее за руку.
– Скажи, что я – украшение твоей жизни, сейчас же скажи, а не то перетащу тебя к себе и будешь сидеть сзади.
Она с улыбкой взглянула на него и замотала головой.
– Давай! То есть нет, не надо. И почему это все самое интересное связано с неудобствами? Война, путешествия, лыжи в Канаде. Кстати, мы скоро поднимемся на Харперов обрыв. Кажется, в нашей программе это назначено на пять часов.
– Вот бесенок, – проворчал Эмори. – Ты мне всю ночь не дашь отдохнуть, придется отсыпаться в поезде, как иммигранту.
– Тс! Кто‑то идет по дороге. Исчезаем. Урра!
С этим воплем, от которого запоздалого путника наверняка пробрала дрожь, она направила лошадь в чащу, и Эмори осторожно свернул за ней следом, как следовал за ней изо дня в день вот уже три недели.
Лето кончилось, но все эти последние недели он наблюдал, как Элинор, легкий грациозный Манфред, воздвигает себе интеллектуальные и психологические пирамиды, упивается своими фантазиями, как малый ребенок, и за обеденным столом вместе с ним сочиняет стихи.
Когда ликующий порыв преобразил их бытие, он, зачарованный, решив, что должен помнить мир ее, любовь, и смерть зарифмовал с ее глазами… «Времена над ней не властны!» – он вскричал, но все же умерла она с его дыханьем. Красота ушла, как на заре туман…
Живет искусство – не уста, живут стихи – не стройный стан…
«Будь мудр, начав слагать сонет, не торопи слова певца». Пусть лжи в моих признаньях нет, пусть был правдив я до конца при восхваленье красоты, но беспощаден лёт годин, и не поверит мир, что ты была прекрасна день один.
Он написал это однажды, размышляя о том, как холодно мы относимся к «Смуглой леди сонетов» и как помним ее совсем не такой, какой великий поэт хотел ее обессмертить. Ибо ясно, что если Шекспир мог писать с таким божественным отчаянием, значит, он хотел, чтобы эта женщина осталась жить в веках… а теперь она нам, в сущности, не интересна… И какая ирония! Если бы не женщина, а поэзия стояла для него на первом месте, сонет был бы не более чем откровенной подражательной риторикой и через двадцать лет никто его уже не читал бы…
Это было последнее в его жизни свидание с Элинор. Наутро он уезжал в Нью‑Йорк, и они уговорились совершить небольшую прощальную прогулку верхом при холодном лунном свете. Она сказала, что ей хочется поговорить, может быть, в последний раз в жизни показать себя разумным существом (она имела в виду – всласть попозировать). И вот они свернули в лес и полчаса ехали молча, только время от времени она шепотом произносила «Черт!», зацепившись за докучливую ветку, – произносила с чувством, недоступным никакой другой девушке. Потом стали подниматься к Харперову обрыву, пустив усталых лошадей шагом.
– Господи, как тут тихо! – шепнула Элинор. – Гораздо пустыннее, чем в лесу.
– Ненавижу лес! – сказал Эмори, передернувшись. – И вообще всякую листву и кусты ночью. Здесь так просторно и дышится легче.
– Долгий подъем по долгому склону.
– И холодная луна катит навстречу свое сияние.
– И самое главное – ты и я.
Было очень тихо. По прямой дороге, ведущей к краю обрыва, и вообще‑то мало кто ездил. Лишь кое‑где негритянская хижина, серебристая в дробящемся о камни лунном свете, нарушала однообразие голого плоскогорья, позади чернела опушка – темная глазурь на белом торте, впереди – высокое, ясное небо. Стало еще холоднее, так холодно, что все теплые ночи словно выветрились из памяти.
– Кончилось лето, – тихо сказала Элинор. – Слышишь, как наши лошади стучат копытами: тук‑тук‑тук. С тобой так бывало, что когда поднимается температура, все звуки сливаются в такое вот «тук‑тук‑тук», кажется, оно может звучать до скончания века. Вот так я себя и сейчас чувствую – старые лошади копытами: тук‑тук. Наверно, только это и отличает нас от лошадей и часов. Человек, если будет жить под «тук‑тук‑тук», непременно свихнется.
Ветер усилился. Элинор плотно запахнулась в накидку и поежилась.
– Очень озябла? – спросил Эмори.
– Нет. Я думаю о себе, о своей черной сути, самой подлинной, с изначальной честностью, которая только и не даст мне стать безнадежной грешницей, потому что заставляет признавать собственные грехи.
Они ехали по краю обрыва, и Эмори глянул вниз. Там, на глубине ста футов, чернела речка, четкая линия, прерываемая бликами на быстрой воде.
– Гадостный мир! – внезапно взорвалась Элинор. – И самое скверное в нем – это я. Господи, почему я не мужчина? Почему я не дура? Вот ты – ты глупее меня, не намного, но все‑таки, а волен резвиться, пока не наскучит, а потом переменить обстановку и снова резвиться, волен развлекаться с девушками, не запутываясь в сети эмоций, волен думать что угодно, и никто тебя не осудит. А я – ума у меня хоть отбавляй, но я прикована к тонущему кораблю неотвратимого замужества. Мне бы надо родиться на сто лет позже, а сейчас – что меня ждет? Придется выходить замуж, ничего не поделаешь. А за кого? Для большинства мужчин я слишком умна, а между тем, чтобы привлечь их внимание, вынуждена спускаться до их уровня, тогда они хоть получают удовольствие, могут отнестись ко мне покровительственно. С каждым годом у меня остается все меньше шансов встретить мужчину без изъянов. И выбирать я могу от силы в двух‑трех городах, ну, и, конечно, только в своем кругу.
– Понимаешь, – она опять перегнулась к нему, – я люблю умных мужчин, и красивых, и, конечно, незаурядных. А что такое секс – это, дай бог, один человек из пятидесяти хотя бы смутно понимает. Фрейд и прочее – это мне все известно, но все‑таки свинство, что всякая настоящая любовь – на девяносто пять процентов страсть плюс щепотка ревности. – Она умолкла так же неожиданно, как начала.
– Ты, конечно, права, – согласился Эмори. – Это какая‑то неприятная, неодолимая сила, и она – подоплека всего остального. Словно актер, который демонстрирует тебе свою технику… погоди, дай додумать…
Он помолчал, подыскивая метафору. Они повернули и ехали теперь по дороге футах в пятидесяти от обрыва.
– Понимаешь, каждому нужно набрасывать на это какое‑то покрывало. Мелкие умишки – второе сословие, по Платону, – те пускают в ход остатки рыцарской романтики, разбавленной викторианской чувствительностью; а мы, претендующие на высокую интеллектуальность, притворяемся, будто видим в этом другую сторону своей сущности, ничего общего не имеющую с нашим замечательным разумом. Мы притворяемся, будто самый факт, что мы это понимаем, гарантирует от опасности попасть к нему в рабство. Но на самом‑то деле секс таится в самой сердцевине наших чистейших абстракций, так близко, что загораживает вид… Вот сейчас я могу поцеловать тебя и поцелую. – Он потянулся к ней, но она отстранилась.
– Не могу. Не могу я сейчас с тобой целоваться. У меня организация тоньше.
– Не тоньше, а глупее, – заявил он раздраженно. – Ум – не защита от секса, так же как и чувство приличия.
– А что защита? – вспылила она. – Католическая церковь? Максимы Конфуция?
Эмори от удивления не нашелся что ответить.
– В этом, что ли, твоя панацея? – крикнула она. – Сам ты старый ханжа, и больше ничего. Тысячи злющих священников треплются насчет шестой и девятой заповеди, призывая к покаянию кретинов итальянцев и неграмотных ирландцев. Все это покрывала, маски, сантименты, духовные румяна, панацеи. Говорю тебе, бога нет, нет даже абстрактного доброго начала, каждый должен сам для себя до всего додумываться, правда – вот она, за высоким белым лбом, таким, как у меня, а ты по своей ограниченности не желаешь это признать. – Она выпустила поводья и кулачком погрозила звездам. – Если бог есть, пусть убьет меня!
– Типичные рассуждения атеистов о боге, – резко сказал Эмори.
От кощунственных слов Элинор его материализм, и всегда‑то непрочная оболочка, затрещал по всем швам. Она это знала, и то, что она знает, бесило его.
– И подобно большинству интеллигентов, которым при жизни религия только мешает, – продолжал он холодно, – подобно Наполеону и Оскару Уайльду и прочим людям твоего склада, на смертном одре ты будешь со слезами призывать священника.
Элинор резко осадила лошадь, и Эмори, догнав ее, тоже остановился.
– Ты так думаешь? – голос ее прозвучал до того странно, что он испугался. – Ну так гляди! Сейчас я прыгну с обрыва. – И не успел он опомниться, как она рывком повернула лошадь и во весь опор понеслась к краю плато.
Он бросился вслед – тело как лед, нервы гудят набатным звоном. Остановить ее нечего и думать. Луну скрыло облако, лошадь не заметит опасности. Но не доезжая футов десяти до края, Элинор с пронзительным воплем бросила тело вбок, грохнулась наземь и, два раза перевернувшись, застыла в кустарнике в пяти шагах от обрыва. Лошадь с отчаянным ржанием исчезла из глаз. Он подбежал к Элинор и увидел, что глаза у нее открыты.
– Элинор! – крикнул он.
Она не ответила, но губы шевельнулись, и глаза вдруг наполнились слезами.
– Элинор, ты расшиблась?
– Кажется, нет, – сказала она едва слышно и заплакала. – Лошадь… насмерть?
– О господи, конечно.
– Ой, – простонала она, – я ведь тоже хотела… я думала…
Он бережно помог ей подняться, посадил на свою лошадь. Так они пустились домой – Эмори вел лошадь, а Элинор, склонившись на луку, горько рыдала.
– Я ведь не совсем нормальная, – выговорила она с усилием. – Я уже два раза такие вещи проделывала. Когда мне было одиннадцать лет, мама помешалась, по‑настоящему, была буйно помешанная. Мы тогда жили в Вене…
Всю дорогу она, запинаясь, рассказывала о себе, и любовь в сердце Эмори медленно убывала вместе с луной. У дверей ее дома они по привычке чуть не поцеловались, но она не кинулась ему на шею, да и он не раскрыл ей объятия, как было бы неделю назад. Минуту они постояли ненавидя друг друга с лютой печалью. Но Эмори и раньше любил в Элинор самого себя и теперь ненавидел лишь зеркало. В бледном рассвете их фантазии усыпали землю, как битое стекло. Звезды давно погасли, только ветер еще вздыхал, не громко, с перерывами… но обнаженные души – кому они нужны? – и вскоре Эмори зашагал к своему дому, готовый с восходом солнца встретить новый день.
СТИХИ, КОТОРЫЕ ЭЛИНОР ПРИСЛАЛА ЭМОРИ НЕСКОЛЬКО ЛЕТ СПУСТЯ
Здесь, земнородные, мы над журчанием водным,
Тем, чья беспечная музыка света полна,
День обнимали со смехом лучисто‑свободным…
Здесь нам удобно шептаться и ночь не страшна.
Здесь мы вдвоем… Красотой ли с величьем мы были
Вместе увенчаны вольною летней порой?
Рваные тени листвы на тропе мы любили
И гобелены прозрачные дали немой.
Это был день… А а ночи преданье иное –
Бледной, как сон, в карандашной штриховке ветвей:
Призраки звезд нам шептали о дивном покое,
Славы велели не ждать и не думать о ней.
Звезды твердили о вере, что гибнет с рассветом…
Юность – медяк, ею куплены чары луны.
Смысл и порыв ощущали с тобой мы лишь в этом,
Эти проценты мы были июню должны.
Здесь мы, у струй, что о прошлом расскажут едва ли
То, что не следует знать, и, мечты углубя,
Молвят, что свет – только солнце… Но воды молчали…
Кажется, вместе мы… Как я любила тебя!
Что было прошлою ночью, в час гибели лета?
К дому что нас потянуло в вечерних тенях?
Кто там из мрака, оскалясь, уставился где‑то?
Ах, как ты, спящий, метался! Объял тебя страх.
Что ж… Мы прошли… Мы теперь обратились в преданье –
Метеоритов чудной искривленный металл –
И подменило навеки меня мирозданье,
Ты же, усталости чуждый, смертельно устал.
Страх – это зов… Безопасность нужна земнородным…
Мы – голоса лишь и лица, навеки бледны…
Шепчется полулюбовь над журчанием водным…
Юность – медяк, ею куплены чары луны.
СТИХИ, КОТОРЫЕ ЭМОРИ ПОСЛАЛ ЭЛИНОР, ОЗАГЛАВЛЕННЫЕ «ЛЕТНЯЯ ГРОЗА»
Звук песни, дуновенье ветерков,
И чей‑то легкий смех в дали немой,
И дождь, и над полями чей‑то зов…
На солнце туча бурая нашла
И, трепеща, скликает за собой
Сестер. В деревьях – крыльям нет числа.
Тень промелькнула – это голубок…
И сквозь долину, по ее стволам
Скользит на темную грозу намек –
То дух, присущий высохшим морям,
Чуть слышный гром… О ливень и туман,
Вам снова бы чадру судьбы сорвать!
Власы ей взвихри, бурный ураган!
Я ожидаю Вас! И вот опять
Меня захлестывает все страшней
Нагромождение грозы и мглы.
Когда‑то были все дожди нежней,
Когда‑то были все ветра теплы…
И ты идешь в тумане… Меж кудрей
Сверкающие капли, на губах –
Что старше делает тебя и злей –
Надрыв иронии, веселый страх.
Ты, словно призрак, обгоняешь дождь,
Идешь в лугах, где мертвые мечты,
Где мертвая любовь, и листья рощ
Мертвы, как сон, и дымкой залиты…
(Ползет чуть слышный шепот в темноте,
Деревья молкнут.) А ночная мгла
Прочь сорвала хитон промокший дня…
Скользнула по холмам и размела
По долу кудри… Сумрак воцарен…
Деревья стихли… все молчит… покой…
О тьма… сиянье будущих времен…
И чей‑то легкий смех в дали немой…