Братченко и райпродкомиссар 25 страница
Вошла Гуляева, послушала наши разговоры, улыбкой ответила на подозрительный взгляд Карабанова и сказала:
— Всех ни за что не соберете! Ни за что!..
— А ось побачим! — рассердился Семен. — Как это «ни за что»? Соберем! Пускай не двести восемьдесят, так сто восемьдесят придут. Там будет видно. Чего тут сидеть?
Выработали такой план действий. Сейчас дать обед. Куряжане как следует проголодались, все в спальнях ожидают обеда. Черт с ними, пускай лопают! А во время обеда всем пойти по спальням и агитнуть. Надо им сказать, сволочам: приходите на собрание, люди вы или что? Приходите! Для вас же, гады, интересно, у вас новая жизнь начинается, а вы, как мокрицы, разлазитесь. А если кто будет налазить, заедаться с ним не надо. А лучше так сказать: ты здесь герой, возле кастрюли с борщом, — приходи на собрание и говори, что хочешь. Вот и все. А после обеда позвонить на собрание.
У дверей кухни сидело несколько десятков куряжан, ожидавших раздачи обеда. Мишка Овчаренко стоял в дверях и поучал того самого рыжего, который вчера интересовался моей фамилией.
— Если кто не работает, так ему никакой пищи не полагается, а ты мне толкуешь: полагается! Ничего тебе не полагается. Понимаешь, друг? Ты это должен хорошенько понять, если ты человек с умом. Я, может, тебе и выдам, так это будет, милый мой, по моему доброму желанию. Потому что ты не заработал, понимаешь, дружок? Каждый человек должен заработать, а ты, милый мой, дармоед, и тебе ничего не полагается. Могу подать милостыню, и все.
Рыжий смотрел на Мишку глазом обиженного зверя. Другой глаз не смотрел, и вообще со вчерашнего дня на физиономии рыжего произошли большие изменения: некоторые детали этого лица значительно увеличились в обьеме и приобрели синеватый оттенок, верхняя губа и правая щека измазаны были кровью. Все это давало мне право обратиться к Мишке Овчаренко с серьезным вопросом:
— Это что такое? Кто его разукрасил?
Но Мишка солидно улыбнулся и усомнился в правильной постановке вопроса:
— С какой стати вы меня спрашиваете, Антон Семенович? Не моя это морда, а этого самого Ховраха. А я свое дело делаю, про свое дело могут вам дать подробный доклад, как нашему заведующему. Волохов сказал: стой у дверей, и никаких хождений на кухню! Я стал и стою. Или я за ним гонялся, или я ходил к нему в спальню, или приставал к нему? Пускай сам Ховрах и скажет: они лазят здесь без дела, может, он на что-нибудь напоролся сдуру?
Ховрах вдруг захныкал, замотал на Мишку головой и высказал свою точку зрения:
— Хорошо! Голодом морить будете, хорошо, ты имеешь право бить по морде? Ты меня не знаешь? Хорошо, ты меня узнаешь!..
В то время еще не были разработаны положения об агрессоре, и я принужден был задуматься. Подобные неясные случаи встречались и в истории и разрешались всегда с большим трудом.
Я вспомнил слова Наполеона после убийства принца Ангиенского::Это могло быть преступлением, но это не было ошибкой".
Я осторожно повел среднюю линию:
— Какое же ты имел право бить его?
Продолжаяя улыбаться, Миша протянул мне финку:
— Видите: это финка. Где я ее взял? Я, может, украл ее у Ховраха? Здесь разговоры были большие. Волохов сказал: на кухню — никого! Я с этого места не сходил, а он с финкой пришел и говорит: пусти! Я, конечно, не пускаю, Антон Семенович, а он обратно: пусти и лезет. Ну, я его толкнул. Полегоньку так, вежливо толкнул, а он, дурак такой, размахивает и размахивает финкой. Он не может того сообразить, какой есть порядок. Все равно, как остолоп…
— Все-таки ты его избил, вот… до крови… Твои кулаки?
Миша посмотрел на свои кулаки и смутился:
— Кулаки, конечно, мои, куда я их дену? Только я с места не сходил. Как сказал Волохов, так я и стоял на месте. А он, конечно, размахивал тут, как остолоп…
— А ты не размахивал?
— А кто мне может запретить размахивать? Если я стою на посту, могу я как-нибудь ногу переставить, или, скажем, мне рука не нужна на этой стороне, могу я на другую сторону как-нибудь повернуть? А он наперся, кто ему виноват? Ты, Ховрах, должен разбираться, где ты ходишь! Скажем, идет поезд… Видишь ты, что поезд идет, стань в сторонку и смотри. А если ты будешь на пути с финкой своей, так, конечно, поезду некогда сворачивать, от тебя останется лужа, и все. Или, если машина работает, ты должен осторожно походить, ты же не маленький!
Миша все это пояснял Ховраху голосом добрым, даже немного разнеженным, убедительно и толково жестикулируя правой рукой, показывая, как может идти поезд и где в это время должен стоять Ховрах. Ховрах слушал его молчаливо-пристально, кровь на его щеках начинала уже присыхать под майскими лучами солнца. группа рабфаковцев серьезно слушала речи Миши Овчаренко, отдавая должное Мишиной трудной позиции и скромной мудрости его положений.
За время нашего разговора прибавилось куряжан. По их лицам я видел, как они очарованы строгими силлогизмами Миши, которые в их глазах тем более были уместны, что принадлежали победителю. Я с удовольствием заметил, что умею кое-что прочитать на лицах моих новых воспитанников. Меня в особенности заинтересовали еле уловимые знаки злорадства, которые, как знаки истертой телеграммы, начинали мелькать в слоях грязи и размазанных борщей. Только на мордочке Вани Зпйченко, стоявшего впереди своей компании, злая радость была написана открыто большими, яркими буквами, как на праздничном лозунге. Ваня заложил руки за пояс штанишек, расставил босые ноги и с отсрым, смеющимся вниманием рассматривал лицо Ховраха. Вдруг он затоптался на месте и даже не сказал, а пропел, откидывая назад мальчишескую стройную талию:
— Ховрах! Выходит, тебе не нравится, когда дают по морде? Не нравится, правда?
— Молчи ты, козявка, — хмуро, без выражения сказал Ховрах.
— Ха!.. Не нравится! — Ваня показал на Ховраха пальцем. — Набили морду, и все!
Ховрах бросился к Зайченко, но Карабанов успел положить руку на его плечо, и плечо Ховраха осело далеко книзу, перекашивая всю его городскую, в пиджаке, фигуру. Ваня, впрочем, не испугался. Он только ближе подвинулся к Мише Овчаренко. Ховрах оглянулся на Семена, перекосил рот, вырвался. Семен добродушно улыбнулся. Неприятные светлые глаза Ховраха заходили по кругу и снова натолкнулись на прежний, внимательный и веселый глаз Вани. Очевидно, Ховрах запутался: неудача, и одиночество, и только что засохшая на щеке кровь, и только что произнесенные сентенции Миши, и улыбка Карабанова требовали некоторого времени на анализ, и поэтому тем труднее было для него оторваться от ненавистного ничтожества Вани и потушить свой, такой привычно непобедимый, такой уничтожающий наглый упор. Но Ваня встретил этот упор всесильной миной сарказма:
— Какой ты ужасно страшный!.. Я сегодня спать не буду!.. Перепугался и все! И все!
И горьковцы и куряжане громко засмеялись. Ховрах зашипел:
— Сволочь! — и приготовился к какому-то, особенного пошиба, блатному прыжку.
Я сказал:
— Ховрах!
— Ну, что? — спросил он через плечо.
— Подойди ко мне!
Он не спешил выполнить мое приказание, рассматривая мои сапоги и по обыкновению роясь в карманах. К железному холодку моей воли я прибавил немного углерода:
— Подойди ближе, тебе говорю!
Вокруг нас все затихли, и только Петька Маликов испуганно шепнул:
— Ого!
Ховрах двинулся ко мне, надувая губы и стараясь смутить меня пристальным взглядом. В двух шагах он остановился и зашатал ногою, как вчера.
— Стань смирно!
— Как это смирно еще? — пробурчал Ховрах, однако вытянулся и руки вытащил из карманов, но правую кокетливо положил на бедро, расставив впереди пальцы.
Карабанов снял эту руку с бедра:
— Детка, если сказано «смирно», так гопака танцевать не будешь. Голову выше!
Ховрах сдвинул брови, но я видел, что он уже готов. Я сказал:
— Ты теперь горьковец. Ты должен уважать товарищей. Насильничать над младшими ты больше не будешь, правда?
Ховрах деловито захлопал веками и улыбнулся каким-то миниатюрным хвостиком нижней губы. В моем вопросе было больше угрозы, чем нежности, и я видел, что Ховрах на этом обстоятельстве уже поставил аккуратное нотабене.
Он коротко ответил:
— Можно.
— Не можно, а есть, черт возьми! — зазвенел мажорный тенор Белухина.
Матвей без церемонии за плечи повернул Ховраха, хлопнул с двух сторон по его опущенным рукам, точно и ловко вскинул руку в салюте и отчеканил:
— Есть не насильничать над младшими! Повтори!
Ховрах растянул рот:
— Да чего вы, хлопцы, на меня взьелись? Что я такое изделал? Ничего такого не изделал. Это он меня в рыло двинул — факт! Так я ж ничего…
Куряжане, захваченные до краев всем происходящим, придвинулись ближе. Карабанов обнял Ховраха за плечи и произнес горячо:
— Друг! Дорогой мой, ты же умный человек! Мишка стоит на посту, он защищает не свои интересы, а общие. Вот пойдем на дубки, я тебе растолкую…
Окруженные венчиком любителей этическим проблем, они удаляются на дубки.
Волохов дал приказ выдавать обед. Давно торчащая за спиной Мишки усатая голова повара в белом колпаке дружески закивала Волохову и скрылась. Ваня Зайченко усиленно задергал всю свою компанию за рукава и зашептал с силой:
— Понимаете, белую шапку одел! Как это надо понимать? Тимка! Ты сообрази!
Тимка краснея, опустил глаза и сказал:
— Это его собственный колпак, я знаю!
В пять часов состоялось общее собрание. Либо агитация рабфаковцев помогла, либо от чего другого, но куряжане собрались в клуб довольно полно. А когда Волохов поставил в дверях Мишу Овчаренко и Осадчий с Шелапутиным стали переписывать присуствующих, начиная необходимый в педагогическом деле учет обьектов воспитания, в двери заломились запоздавшие и спрашивали с тревогой:
— А кто не записался, дадут ужин?
Бывший церковный зал насилу вместил эту массу человеческой руды. С алтарного возвышения я всматривался в груду беспризорщины, поражался и ее обьемом, и мизерной выразительностью. В редких точках толпы выделялись интересные живые лица, слышались человеческие слова и открытый детский смех. Девочки жались к задней печке, и среди них царило испуганное молчание. В черновато-грязном море клифтов, всклокоченных причесок и ржавых запахов мертвыми круглыми пятнами стояли лица, безучастные, первобытные, с открытыми ртами, с шероховатыми взглядами, с мускулами, сделанными из пакли.
Я коротко рассказал о колонии Горького, о ее жизни и работе. Коротко описал наши задачи: чистота, работа, учеба, новая жизнь, новое человеческое счастье. Они ведь живут в счастливой стране, где нет панов и капиталистов, где человек может на свободе расти и развиваться в радостном труде. Я скоро устал, не поддержанный живым вниманием слушателей. Было похоже, как если бы я обращался к шкафам, бочкам, ящикам. Я обьявил, что воспитанники должны организоваться по отрядам, в каждом отряде двадцать человек, просил назвать четырнадцать фамилий для назначения командирами. Они молчали. Я просил задавать вопросы, они тоже молчали. На возвышение вышел Кудлатый и сказал:
— Собственно говоря, как вам не стыдно? Вы хлеб лопаете, и картошку лопаете, и борщ, а кто это обязан для вас делать? Кто обязан? А я вам завтра если не дам обедать? Как тогда?
И на этот вопрос никто ничего не ответил. Вообще «народ безмолствовал».
Кудлатый рассердился:
— Тогда я предлагаю с завтрашнего дня работать по шесть часов — надо же сеять, черт бы вас побрал! Будете работать?
Кто-то один крикнул из далекого угла:
— Будем!
Вся толпа не спеша оглянулась на голос и снова выпрямила линии тусклых физиономий.
Я глянул на Задорова. Он засмеялся в ответ на мое смущение и положил руку на мое плечо:
— Ничего, Антон Семенович, это пройдет!
4. «Все хорошо»
Мы провозились до глубокой ночи в попытках организовать куряжан. Рабфаковцы ходили по спальням и снова переписывали воспитанников, стараясь составить отряды. Бродил по спальням и я, захватив с собою Горьковского в качестве измерительного инструмента. Нам нужно было, хотя бы на глаз, определить первые признаки коллектива, хотя бы в редких местах найти следы социального клея. Горьковский чутко поводил носом в темной спальне и спрашивал:
— А ну? Какая тут компания?
Ни компаний, ни единиц почти не было в спальнях. Черт их знает, куда они расползались, эти куряжане. Мы расспрашивали присутствовавших, кто в спальнях живет, кто с кем дружит, кто здесь плохой, кто хороший, но ответы нас не радовали. Большинство куряжан не знали своих соседей, редко знали даже имена, в лучшем случае называли прозвища: Ухо, Подметка, Комаха, Шофер — или вспоминали внешние признаки:
— На этой койке рябой, а на этой — из Валок пригнали.
В некоторых местах мы ощущали и слабые запахи социального клея, но склеивалось вместе не то, что нам было нужно.
К ночи я все-таки имел представление о составе Куряжа.
Разумеется, это были настоящие беспризорные, но это не были беспризорные, так сказать, классические. Почему-то в нашей литературе и среди нашей интеллигенции представление о беспризорном сложилось в образе некого байроновского героя. Беспризорный — это прежде всего якобы философ, и притом очень остроумный, анархист и разрушитель, блатняк и пронивник решительно всех этических систем. Перепуганные и слезливые педагогические деятели прибавили к этому образу целый ассортимент более или менее пышных перьев, надерганных из хвостов социологии, рефлексологии и других богатых наших родственников. Глубоко веровали, что беспризорные организованны, что у них есть вожаки и дисциплина, целая стратегия воровского действия и правила внутреннего распорядка. Для беспризорных не пожалели даже специальных ученых терминов: «самовозникающий коллектив» и т.п.
И без того красивый образ беспризорного в дальнейшем был еще более разукрашен благочестивыми трудами обывателей (российских и заграничных). Все беспризорные — воры, пьяницы, развартники, кокаинисты и сифилитики. Во всей всемирной истории только Петру 1 пришивали столько смертных грехов. Между нами говоря, все это сильно помогало заподноевропейским сплетникам слагать о нашей жизни самые глупые и возмутительные анекдоты.
А между тем… ничего подобного в жизни нет.
Надо решительно отбросить теорию о постоянно существующем беспризорном обществе, наполняющем будто бы наши улицы не только своими «страшными преступлениями» и живописными нарядами, но и своей «идеологией». Составители романтических сплетен об уличном советском анархисте не заметили, что после гражданской войны и голода миллионы детей были с величайшим напряжением всей страны спасены в детских домах. В подавляющем большинстве случаев все эти дети давно уже выросли и работают на советских заводах и в советских учреждениях. Другой вопрос, насколько педагогически безболезненно протекал процесс воспитания этих детей.
В значительной мере по вине тех же самых романтиков работа детских домов развивалась очень тяжело, сплошь и рядом приводя к учреждениям типа Куряжа. Поэтому некоторые мальчики (речь идет только о мальчиках) очень часто уходили на улицу, но вовсе не для того, чтобы жить на улице, и вовсе не потому, что считали уличную жизнь для себя самой подходящей. Никакой специальной уличной идеологии у них не было, а уходили они в надежде попасть в лучшую колонию или детский дом. Они обивали пороги спонов и соцвосов, помдетов и комиссий, но больше всего любили такие места, где была надежда приобщиться к нашему строительству, минуя благодать педагогического воздействия. Последнее им не часто удавалось. Настойчивая и самоуверенная педагогическая братия не так легко выпускала из своих рук принадлежащие ей жертвы и вообще не представляла себе человеческую жизнь без предварительной соцвосовской обработки. По этой причине большинство беглецов принуждены были вторично начинать хождения по педагогическому процессу в какой-нибудь другой колонии, из которой, впрочем, тоже можно было убежать. Между двумя колониями биография этих маленьких граждан протекала, конечно, на улицах, и так как для занятий принципиальными и моральными вопросами они не имели ни времени, ни навыков, ни письменных столов, то естественно, что продовольственные, например, вопросы разрешались ими и аморально, и апринципиально. И в других областях уличные обитатели не настаивали на точном соответствии их поступков с формальными положениями науки о нравственности; беспризорные вообще никогда не имели склонности к формализму. Имея кое-какое понятие о целесообразности, беспризорные в глубине души полагали, что они идут по прямой дороге к карьере металлиста или шофера, что для этого нужно только две вещи: покрепче держаться на поверхности земного шара, хотя бы для этого и приходилось хвататься за дамские сумки и мужские портфели, и поближе пристроиться к какому-нибудь гаражу или механической мастерской.
В нашей ученой литературе было несколько попыток составить удовлетворительную систему классификации человеческих характеров; при этом очень старались, чтобы и для беспризорных было там отведено соответствующее антиморальное и дефективное место. Но из всех классификаций я считаю самой правильной ту, которую составили для практического употребления харьковские коммунары-дзержинцы.
По коммунарской рабочей гипотезе все беспризорные делятся на три сорта. «Первый сорт» — это те, которые самым деятельным образом учавствуют в составлении собственных гороскопов, не останавливаясь ни перед какими неприятностями; которые в погоне за идеалом металлиста готовы приклеиться к любой части пассажирского вагона, которые больше кого-нибудь другого обладают вкусом к вихрям курьерских и скорых поездов, будучи соблазняемы при этом отнюдь не вагонами-ресторанами, и не спальными принадлежностями, и не вежливостью проводников. Находятся люди, пытающиеся очернить этих путешественников, утверждая, будто они носятся по железным дорогам в расчете на крымские благоухания или сочинские воды. Это неправда. Их интересуют главным образом днепропетровские, донецкие и запорожские гиганты, одесские и николаевские пароходы, харьковские и московские предприятия.
«Второй сорт» беспризорных, отличаясь многими достоинствами, все же не обладает полным букетом благородных нравственных качеств, какими обладает «первый» Эти тоще ищут, но их взоры не отворачиваются с презрением от текстильных фабрик и кожевенных заводов, они готовы помириться даже на деревообделочной мастерской, хуже — они способны заняться картонажным делом, наконец, они не стыдятся собирать лекарственные растения.
«Второй сорт» тоже ездит, но предпочитает задний буфер трамвая, и ему неизвестно, какой прекрасный вокзал в Жмеринке и какие строгости в Москве.
Коммунары-дзержинцы всегда предпочитали привлекать в свою коммуну только граждан «первого сорта». Поэтому они пополняли свои ряды, развивая агитацию в скорых поездах. «Второй сорт» в представлении коммунаров гораздо слабее.
Но в Куряже преобладал не «первый сорт» и не «второй» даже, а «третий». В мире беспризорных, как и в мире ученых, «первого сорта» очень мало, немного больше «второго», а подавляющее большинство — «третий сорт»: подавляющее большинство никуда не бежит и ничего не ищет, а простодушно подставляет нежные лепестки своих детских душ организующему влиянию соцвоса.
В Куряже я напоролся на основательную жилу именно «третьего сорта». Эти дети в своих коротких историях тоже насчитывают три-четыре детских дома или колонии, а то и гораздо больше, иногда даже до одиннадцати, но это уже результат не их стремлений к лучшему будущему, а наробразовских стремлений к творчеству, стремлений, часто настолько туманных, что и самое опытное ухо неспособно бывает различить, где начинается или кончается реорганизация, уплотнение, разукрупнение, пополнение, свертывание, развертывание, ликвидация, восстановление, расширение, типизация, стандартизация, эвакуация и реэвакуация.
А так как и я тоже прибыл в Куряж с реорганизаторскими намерениями, то и встретить меня должно было то самое безразличие, которое является единственной защитной позой каждого беспризорного против педагогических пасьянсов наробраза.
Тупое безразличие было продуктом длительного воспитательного процесса и в известной мере доказывает великое могущество педагогики.
Большинство куряжан было в возрасте тринадцати-пятнадцати лет, но на их физиономиях уже успели крепко отпечататься разнообразные атавизмы. Прежде всего бросалось в глаза полное отсутствие у них чего бы то ни было социального, несмотря на то что с самого рождения они росли под знаком «социального воспитания». Первобытная растительная непосредственность ребенка, прямодушно отзывающегося на все явления жизни. Никакой жизни они не знали. Их горизонты ограничивались списком пищевых продуктов, к которым они влеклись в сонном и угрюмом рефлексе. До жратвенного котла нужно было дорваться через толпу таких же зверенышей — вот и вся задача. Иногда она решалась более благополучно, иногда менее, маятник их личной жизни других колебаний не знал. Куряжане и крали в порядке непосредственного действия только те предметы, которые действительно плохо лежат или на которые набрасывалась вся их толпа. Воля этих детей давно была подавлена насилями, тумаками и матюками старших, так называемых глотов, богато расцветших на поче соцвосовского непротивления и «самодисциплины».
В то же время эти дети вовсе не были идиотами, в сущности — они были обыкновенными детьми, поставленными судьбой в невероятно глупую обстановку: с одной стороны, они были лишены всех благ человеческого развития, с другой стороны, их оторвали и от спасительных условий простой борьбы за существование, подсунув им хотя и плохой, но все же ежедневный котел.
На фоне этой основной массы выделялись некоторые группы иного порядка. В той спальне, где жил Ховрах, очевидно, находился штаб «глотов». Наши рассказывали, что их насчитывалось человек пятнадцать и что главную роль у них играл Коротков. Самого Короткова я еще не видел, да и вообще эти воспитанники большую часть времени проводили в городе. Евгеньев, нынешний среди них старых приятелей, утверждал, что все они обыкновенные городские воры, что колония нужна им только в качестве квартиры. Витька Горьковский не соглашался с Евгеньевым:
— Какие они там воры? Шпана!..
Витька рассказывал, что и Коротков, и Ховрах, и Перец, и Чурило, и Поднебесный, и все остальные промышляют именно в колонии. Сначала они обкрадывали квартиры воспитателей, мастерские и кладовые. Кое-что можно было украсть и у воспитанников: к Первому мая многим воспитанникам были выданы новые ботинки; по словам Горьковского, ботинки были главным предметом их деятельности. Кроме того, они промышляли на селе, а кое-кто даже на дороге. Колония стояла на небольшом ахтырском шляху.
Витька вдруг прищурился и рассмеялся:
— А теперь знаете, что они изобрели, гады? Пацаны их боятся, дрожат прямо, так что они делают: организаторы, понимаете! У них эти пацаны называются «собачками». У каждого несколько «собачек». Им и говорят это утром: иди куда хочешь, а вечером приноси. Кто крадет — то в поездах, а то и на базаре, а больше таких — куда там им украсть, так больше просят. И на улицах стоят, и на мосту, и на Рыжове. Говорят, в день рубля два-три собирают. У Чурила самые лучшие «собачки» — по пяти рублей приносят. И норма у них есть: четвертая часть — «собачке», а три четверти — хозяину. О, вы не смотрите, что у них в спальнях ничего нету. У них и костюмы, и деньги, только все попрятано. Тут на Подворках есть такие дворы и каинов сколько угодно. Они там каждый вечер гуляют.
Вторую группу составляли такие, как Зайченко и Маликов. При ближайшем знакомстве с колонией оказалось, что их не так мало, человек до тридцати. Каким-то чудом им удалось пронести через жизненные непогоды блестящие глаза, прелестную мальчишескую агрессивность и свежие аналичтические таланты, позволявшие им к каждому явлению относиться с боевой привязчивостью. Я очень люблю этот отдел человечества, люблю за красоту и благородство душевных движений, за глубокое чувство чести, даже за то, что все они убежденные холостяки и женоненавистники. С первыми шагами моего передового сводного люди эти подняли носы, втянули в себя, отдуваясь, свежий воздух, потом заметались по спальням, поставив хвосты трубой и приведя в быстрое вращение указанные выше аналитические таланты. Они еще боялись открыто перейти на мою сторону, но поддержка их была все равно обеспечена.
На третью группу социальных элементов мы наткнулись с Витькой нечаянно, и Витька остановился перед ней, как сеттер перед зайцем, в оторопелом удивлении. В дальнем углу стоял, прислонившись к древней стене, одинокий флигель с деревянной резной верандой. Ваня Зайченко, показывая на это строение, сказал:
— А там живут агрономы.
— Кто это агрономы? Сколько же их?
— А их четырнадцать человек.
— Четырнадцать агрономов? Зачем так много?
— А они жито сеяли, а теперь там живут…
Я услышал запах Халабуды и еще более усомнился:
— Это вы их так дразните?
Но Ваня сделал серьезное лицо и еще настойчивее мотнул головой по направлению к флигелю:
— Нет, настоящие агрономы, вот посмотрите! Они пахали и сеяли жито! И смотрите: выросло! Вот такое уже выросло!
Витька воззрился на Зайченко с негодованием:
— Это те… в синих рубашках? Они же воспитанники у вас? Что же ты брешешь?
— Да не брешу! — запищал Ванька. — Не брешу! Они и аттестаты должны получить. Как только получат аттестаты, так и поедут…
— Ну хорошо, пойдем к вашим агрономам.
Во флигеле были две спальни. На кроватях, покрытых сравнительно свежими одеялами, сидели подростки, действительно в синих сатиновых рубашках, чистенько причесанные и как-то по-особенному доброжелательные. На стенах были аккуратно разлеплены открытки, вырезки из журналов и в деревянных рамах маленькие зеркальца. С подоконников свешивались узорные края чистой бумаги.
Серьезные мальчики суховато ответили на мое приветствие и не высказали никакого возмущения, когда Ваня Зайченко с воодушевлением представил их нам:
— Вот это все агрономы, я ж говорил! А это главный — Воскобойников!
Витька Горьковский посмотрел на меня с таким выражением, как будто нас приглашали познакомиться не с агрономами, а с лешими или водяными, в бытие которых поверить Витька ни в каком случае не мог.
— Вот что, ребята, вы не обижайтесь, только скажите, пожайлуста, почему вас называют агрономами?
Воскобойников — высокий юноша, на лице которого бледность боролась с важностью и обе одинаково не могли прикрыть неподвижной, застывшей темноты, — поднялся с постели, с большим усилием засунул руки в тесные карманы брюк и сказал:
— Мы — агрономы. Скоро получим аттестаты…
— Кто вам даст аттестаты?
— Как — кто даст? Заведующий.
— Какой заведующий?
— Бывший заведующий.
Витька расхохотался:
— Может быть, он и мне даст?
— Нечего насмехаться, — сказал Воскобойников, — ты ничего не понимаешь, так и не говори. Что ты понимаешь?
Витька рассердился:
— Я понимаю, что вы здесь все олухи. Говорите подробно, кто тут дурака валяет?
— Может быть, ты и валяешь дурака, — остроумно начал Воскобойников, но Витька больше не мог выносить никакой чертовщины:
— Брось, говорю тебе!.. Ну, рассказывай!
Мы уселись на кроватях. Пересиливая важность и добродетель, сопротивляясь и оскорбляясь, пересыпая скупые слова недоверчивыми и презрительными гримасами, агрономы раскрыли пред нами секреты халабудовского жита и собственной головокружительной карьеры. Осенью в Куряже работал какой-то уполномоченный Халабуды, имевший от него специальное поручение посеять жито. Он уговорил работать пятнадцать старших мальчиков и расплатился с ними очень щедро: их поселили в отдельном флигеле, купили кровати, белье, одеяла, костюмы, пальто, заплатили по пятьдесят рублей каждому и обязались по окончании работы выдать дипломы агрономов. Поскольку все договоренное, кровати и прочее, оказалось реальностью, у мальчиков не было оснований сомневаться и в реальности дипломов, тем более что все они были малограмотны и никто из них выше второй группы трудовой школы не бывал. Выдаача дипломов затянулась до весны. Это обстоятельство, однако, не очень беспокоило мальчиков, хотя халабудовский уполномоченный и растворился в эфире помдетовских комбинатов, но его обязательства благородно принял на себя заведующий колонией. Уезжая вчера, он подтвердли, что дипломы уже готовы, только нужно их привезти в Куряж и торжественно выдать агрономам.
Я сказал мальчикам:
— Ребята, вас просто надули! Чтобы быть агрономом, нужно много учиться, несколько лет учиться, есть такие институты и техникумы, а чтобы поступить туда, тоже нужно учиться в обыкновенной школе несколько лет. А вы… Сколько семью восемь?
Черненький смазливый юноша, к которому я в упор обратился с вопросом, неуверенно ответил:
— Сорок восемь.
Ваня Зайченко охнул и вытаращил искренние глазенки:
— Ой-ой-ой, агрономы! Сорок восемь! Вот покупка, так покупка! Скажите, пожайлуста!
— А ты чего лезешь? Тебе какое дело? — закричал на Ваньку Воскобойников.
— Так пятьдесят шесть! — Ванька даже побледнел от страстной убедительности. — Пятьдесят шесть!
— Так как же? — спросил широкоплечий, угловатый парень, которого все называли Сватко. — Нам обещали, что дадут место в совхозе, а теперь как?
— А это можно, — ответил я. — Работать в совхозе хорошее дело, только вы будете не агрономами, а рабочими.
Агрономы запрыгали на кроватях в горячем возмущении. Сватко побледнел от злости: