Мои травмы. мои врачеватели

8 апреля 1948 года в Большом шла «Шопениана». Балет вела Семенова. Я танцевала мазурку. Ничто не предвещало лиха. В заключительной коде, на повороте, когда солисты следуют друг за другом в сисонах, Семенова со всего маху наскочила на меня. Удар был неожиданный, и я упала. Резкая пронзительная боль. Не могу встать. Все продолжают танцевать, обходя меня стороною. Нестерпимая боль в голеностопе правой ноги. Кажется, я сильно подвернула ногу. Все танцуют. Я лежу на полу.

Правый голеностоп неправдоподобно пухнет на глазах, словно в фильме Диснея. Я не шелохнусь. Хорошо еще, что до закрытия занавеса какая-то минута с секундами. Но тянется она целую вечность. Как относительно ощущение времени.

Занавес закрывается. Меня уносят в женскую кулису. Солисты раскланиваются. Глухо слышу аплодисменты зала.

Слава Голубин и Руденко, скрестив четыре кисти в подобие кресла, несут меня в артистическую. На голеностоп страшно смотреть. Он весь синий, вздутый. Не разрыв ли связок? Доктора в театре нет. Надо добираться в свой Щепкинский, благо близко. Меня приносят домой. Корчусь от боли.

В училище меня терзало колено. Мое левое проклятое колено. По-ученому — болезнь Гофа, или «собственная связка наколенника». Теперь думаю, что от неправильной постановки ног. Когда ступня упирается не на мизинец, а на большой палец — вся нога разворачивается вовнутрь. Тело давит на колено, а оно опорное и толчковое.

В четырнадцатилетнем возрасте я обила пороги всех тогдашних московских светил-ортопедов. Молила об исцелении. Теперь их портреты на стенах травматологических клиник повсюду, в ЦИТО. Восславленный профессор Бом, к которому я добралась через посредство его дочери Таты, учившейся в последнем классе хореографического, тщательно осмотрел колено. Куда ни нажмет — больно. Заставил исполнить низкое плие. Я не смогла. Бом с сожалением покачал головой и объявил свой приговор: «Надо менять профессию, девочка. Ты балериной не будешь. Колено выправить нельзя…»

Теперь те светила-исцелители пребывают в ином мире. От них остались лишь розовые легенды да строгие портреты по коридорам, пахнущим карболкою. А я еще танцую. Сорок семь лет танцую. Прыгаю, прогибаюсь, верчусь. Колено выдержало как миленькое. Какое счастье, что не вняла совету великого прорицателя, пошла к знахарям.

Спас меня массажист Никита Григорьевич Шум. Он лечил спортсменов, и кто-то, как мой последний шанс, его порекомендовал. Это был огромный человечище, человек-гора, с руками, как широченные деревенские грабли. В двадцатых годах он выступал в цирке на манеже борцом. Всегда в красной маске, и так и прозывался — «красная маска». На разминке уложил однажды великого Ивана Поддубного на лопатки. Непобедимый чемпион так рассвирепел, что без правил схватил Никиту и швырнул за барьер. От удара ключица, как спичка, сломалась и осталась кривая, безобразная на всю жизнь. Шум принимал, конечно, нелегально — знахари-самородки в медицину и близко не подпускались, были вроде вне закона в сталинском материалистическом раю — в крохотной без окон комнатушке под лестницей, невдалеке от Белорусского вокзала.

Никита Григорьевич часа полтора медленно-медленно прощупывал мне все колено. Он никуда не спешил. В напряженной тишине я слышала лишь гулкие, дробные лестничные шаги снующих туда-сюда жильцов. Затем тягуче произнес: «Будешь ходить ко мне две недели каждый день, мне надо три-четыре часа твоего времени. Снова будешь танцевать, колено отживеет…»

Две полных недели он колдовал над моим бесперспективным, безнадежным коленом. Разминал, правил, грел парафином, клал компрессы, жег холодом, вытягивал, варил снадобья. И все мерно, без спешки. Иногда спрашивал про танец, про семью. Но голос его я слышала редко. Шум был неразговорчив (простите за каламбур). Я доверилась ему и медицински, и по-человечески и рассказала про мытарства моих близких. На пятнадцатый день чародей разрешил мне начать заниматься. Колено было обессиленное, но совершенно здоровое. Надо расплачиваться.

О цене уговору не было. Дяди и тетки вскладчину собрали некую сумму, которую я через несколько дней после конца лечения принесла Никите Григорьевичу в сверточке, смастеренном из театральной афиши. Без всякой позы, не распечатав моего свертка, совершенно просто он отказался взять деньги:

— Тебе они сгодятся самой. А мне подбрасывают футболисты. На жизнь и курево хватает…

К нему обращались и другие танцоры. Он всем помогал. Творил настоящие чудеса. После войны его устроили работать массажистом в Большой. Он обзавелся к тому времени семьей, разжился комнатой попросторнее. Выглядела она как обитель волшебника. Весь потолок был завешан засушенными лечебными травами, свисавшими почти до полу. Круглолицая, полненькая, в теле, жена, такая же неразговорчивая, как и хозяин обители, ловко сновала между травяными топорщившимися хвостами, никогда их не задевая. За ней тенью следовала маленькая Никитина дочь Ольга. Запах в комнате стоял пряный, дурманящий.

Артисты боготворили Шума. Когда его могучая фигура высилась в кулисах, мы танцевали смелее, без оглядки. Никита в театре, чуть что — вызволит. Его внезапная смерть в 1954 году горестно поразила нас всех. Такие люди не должны умирать! Этакую человеческую мощь природа, казалось, изваяла на целый век, а тут смерть…

На панихиде было море цветов. Огромный венок положила на его гроб Уланова, которой он тоже не раз чудодейственно помогал. Много плохих, злобных людей на страницах моей книги. Наша каторжная советская жизнь плодила и множила негодяев, подонков. Но на этой странице я вспоминаю о добрейшем человеке, несшем страдальцам исцеление с открытым, святым сердцем.

Вернусь к своей вспухшей, синюшной ноге. Шум был в отъезде. Какая-то футбольная команда со всесильным партийным покровителем, уговорив дирекцию, увезла массажиста с собой в важное турне. Кубок Союза или что-то в этом роде. Куда обратиться? Кроме Шума, я не верила никому. Так и отлеживалась, пытая посетителей своих вопросами, не вернулся ли Никита Григорьевич?..

Всю сценическую жизнь травмы не обходили меня стороною. Я рвала икру, защемляла спинной нерв, вывихивала сустав голеностопа, ломала пальцы, разбивала стопы. Каждая из этих травм отодвигала от меня премьеры, отменяла съемки, срывала гастроли. Каждая была трагедией. Не хочу, чтобы книга надолго задержала внимание читателя на моих профессиональных страданиях. Но еще один эпизод вкратце опишу.

Я умудрилась станцевать на сцене Большого три взаимоисключающие постановки хачатуряновского «Спартака». Собственно, премьер последние годы у нас с гулькин нос. Все повторяемся, перелицовываем — дескать, новое прочтение — да дуемся от гордости.

Начала с коварной куртизанки Эгины (хореография Игоря Моисеева), потом воплотила Фригию — верную жену предводителя рабов (работа Леонида Якобсона, весь балет на полупальцах). И опять вернулась к продажной Эгине (фамилию постановщика писать охоты нет). Эта последняя была превоз-несена у нас до небес, при прямом навязывании своего убогого «революционного» вкуса дряхлеющими членами брежневского Политбюро. Сам стократно орденоносный бровястый генсек, поговаривают, «мудро указал» на схожесть бунтаря Спартака с выдуманными ловкими писателишками лжеобразами большевистских вождей. Дескать, коммунисты не с Марса к народам мира спустились, а имели прародителей еще до Рождества Христова. Кто прокукарекает «ура» вполголоса, не угадав коммунистического пафоса в истории Древнего Рима, тот вроде враг народа. Пой «аллилуйю» да вопи «ура» до хрипу…

На репетиции хореография отторгалась телом. Что-то было искусственным, нелогичным. Я форсировала себя. Отступать не хотелось. Еще скажут — кончилась, не может. В адажио с Крассом в аттитюде надо было взять носок ноги в руку и оттянуться от держащего в противовес партнера. Мышцы спины при этом перекручивались, словно прачечный жгут. Повторяла неловкое движение по десятку раз. И… надорвала мышцы. Пять спектаклей я все же станцевала, но ощущение чужеродного куска дерева в спине не уходило. В танце, что бы ни делала, отзывалось беспокойством, как отнесется к этому спина.

Мне предстояли любопытные гастроли в Аргентине. Был 1978 год. Там вот-вот открывался чемпионат мира по футболу. Слава моя была в зените, в Аргентине я уже побывала, и тамошняя публика меня приняла. Устроители чемпионата замыслили, чтобы Майя Плисецкая сделала первый символический удар по мячу в первом матче чемпионата. С воодушевлением я согласилась.

За три дня до вылета, собирая вещи, я сняла чемодан с высоких антресолей. Что-то в спине пошевельнулось, я сморщилась, насторожилась. Но, кажется, отпустило. Ночью внезапно обрушилась нестерпимая боль. Боль была такая пронзительная, что бесконтрольно начали стучать зубы, била лихорадка.

Щедрин вызвал «скорую помощь». Добродушная, участливая врачиха сделала несколько уколов. О поездке речи быть не могло. Я впала в забытье. Щедрин сидел на телефоне. Нужен гениальный специалист. Катя Максимова, только что тяжко переболевшая с той же спиной, дала ему телефон Владимира Ивановича Лучкова. Он ей здорово помог. Созвонившись, Щедрин привез Лучкова к нам домой. Он произвел отличное впечатление. «Через два дня вы полетите, а теперь начнем лечение…»

Что он только со мной ни делал. Взаправду полегчало, и я, похрамывая, отправилась на другой конец земли.

Пересадка была в Париже. Уже после первых четырех часов полета боль стала возвращаться. В Париже весь день я отлеживалась в квартире добрейшего нашего дипломата Н.Н.Афанасьевского (его жена Лариса играла на скрипке в оркестре Большого театра). Поздним вечером, уже полуживую, они отвезли меня в аэропорт и посадили в самолет аргентинской авиакомпании. Двадцатичасовой перелет в Буэнос-Айрес истерзал меня всю. Опять начали стучать зубы. Встречавшие были поражены моим видом. Какой чемпионат, какие танцы! Импресарио Давид Цвилик рвал на себе волосы: «Крах, разорение!..»

Я лежала в отеле «Эсмеральда», косясь одним глазом в телевизор на открывшийся без меня чемпионат. Боль сводила с ума. Местный доктор Душацкий сделал мне варварский укол в бедро, после которого я сутки выла на весь отель. Переговаривались с Щедриным по телефону. Он донимал Лучкова вопросами. Телефонные советы не действовали. Может быть, прилет Лучкова помог бы, но советскому врачу «оформлять поездку» в Аргентину надо было бы добрых полгода. Тогда Щедрин созвонился с Мельбурном. Там жил легендарный хиропрактик Френк Фостер. Он магически поставил меня на ноги в 1970 году во время австралийского тура. Тот согласился немедленно прилететь, купив дорогостоящий авиабилет за свой счет. Вот какие есть еще люди на планете Земля!

Лечение Френка помогло, и я станцевала последний из запланированных спектаклей. Станцевала опасливо, вполноги. Увы, это уже было не в Буэнос-Айресе…

Импресарио, стремясь поправить свои финансовые дела, объявил в прессе, что Плисецкая выздоровела и дважды станцует обещанную программу в театре Колон. Сверх плана. Кто еще не сдал в кассу билеты — они действительны.

Журналисты набивали битком репетиционный зал и сообщали в прессе малейшую деталь о моем самочувствии. Ажиотаж был великий!..

Френк Фостер последний раз проманипулировал со мною в бассейне Благословил. И улетел домой, в Австралию. Больше отсутствовать в своей клинике он не мог, пациенты протестовали.

Настал день спектакля.

Все нервничали. Я не показывала виду, но в самой глубине души понимала, что это безрассудство, что зря согласилась на провокативное предложение. Нерв спины до конца не долечен, надо лететь домой, а не потакать авантюре.

Положила грим, хорошо разогрелась. Помялась. Все вроде нормально. Пошла надеть хитон Айседоры, которой открывался вечер. И вдруг, возле самой двери, как подстреленная птица, почти потеряв сознание от внезапной яростной боли, упала на пол. Правое колено онемело и совершенно потеряло чувствительность. Боже, какие страдания!..

Мрачный человек из дирекции театра вышел за закрытый занавес на публику и в гробовой тишине объявил: «Спектакль отменяется. Плисецкую «скорая помощь» отвезла в госпиталь».

Зал тяжело охнул. Сама этого я уже не слышала. Говорю со слов своего партнера по тем гастролям Валерия Ковтуна.

Вернувшись на щите в Москву, я легла на целый месяц к Лучкову в больницу.

Обстоятельно и серьезно лечил меня Владимир Иванович. Сделал множество блокад, на которые он был великий мастер. Потом отправил на вытягивание в пятигорский санаторий, на радоновые ванны.

Эту невеселую, долгую, мучительную повесть можно продолжить еще и еще. Не скоро удалось мне оправиться после жестокого кризиса. Эту часть рассказа заключу тем, что лишь через три месяца Лучков разрешил мне встать на пальцы, а через четыре — танцевать в сборном концерте «Лебедя». Сам он сидел в первом ряду партера, и перед выходом я разглядела в окантованную холодной железкой дырочку занавеса его, словно посыпанное мукой, застывшее в напряженном ожидании лицо. Талантливый врач волновался больше моего. Разве можно забыть такое…

Воспоминания о травмах набегают одно на другое. Всякий срыв и кропотливое исцеление от него — целая повесть…

…Премьера «Чайки» со сломанным вторым пальцем левой ноги во Флоренции. Перед каждой репетицией, каждым спектаклем я замораживала палец хлорэтилом, битый час кропотливо «улаживала» ступню в балетный туфель, вырезая ножницами атлас немыслимым рисунком.

…И та же «Чайка». Уже в Москве. На «полетах», открывающих представление, где меня в кубе черного бархата возносят и низвергают четыре невидимых публике кавалера в черных костюмах, черных масках, черных перчатках, — все адажио идет в непроницаемой темноте, в лучах лишь белый верх моего торса да распластанные руки, — один из четырех, Лева Трубчиков, при первом же развороте оступается, придерживает мою ступню на миг дольше положенного и… Чертов вывих. Опять заморозка в двухминутном интервале в кулисе, хлор-этил, тугая повязка, и я, обливаясь холодным потом, танцую весь спектакль на ватных ногах.

…Очередная — тысячная — перелицовка «Лебединого». Заболтавшись на сквозняке верхней сцены — там жестоко сквозит по полу, — с остуженными ногами, начинаю репетировать. Экая дура. Теперь икра. Порыв. Миша Габович-младший сносит меня вниз. Массажист Готовицкий, всегда во хмелю, обжигает разорванную икру хлорэтилом до самой кости. Не пожалел казенного зелья, родимый. Струпья кожи, открытая сочащаяся пунцовая рана. Не подступиться. Гипс накладывают, лишь когда кожа начинает подживать. Упущено время. Пыточно валяюсь дома в постели. Ковыляю на костылях в нужник. Хирург Голяховский два-три раза в день приезжает ко мне через всю Москву из ЦИТО. Пять месяцев вычеркнуто из жизни…

…Седой как лунь, озаренный легендой, польский профессор Груца, к которому я несколько раз специально летаю в Варшаву, чинит мое перетруженное колено. Применяет только-только входящие в медицину токи Бернара…

Сколько же дней из прожитых, из станцованных я провела в офсайде, вне игры! Цифра получится устрашающая. Найти в себе силы к возрождению из пепла всегда ох как нелегко.

Глава 19

КТО-КОГО

Вернусь в театр. В свою жизнь 1948 года. К концу сезона — для меня пятого — в мае нам назначили нового директора. Александр Васильевич Солодовников. Его «царствие» — темная полоса моего театрального существования. Если и раньше все давалось через усилия, преодоление, то изначальное недоброжелательство с самого верха превратило мою жизнь в каждодневное неравное борение. Сейчас я могу домыслить, что кто-то, еще более высоко сидящий, задал ему программу моего «торможения». Но тогда все для меня замыкалось на Солодовникове.

Невзрачный, сутулый, в больших очках, в вечно жеваном костюме с оттопыренными карманами, всегда в белой рубашке, всегда при галстуке. Можно запечатлевать для вечности на любую доску передовиков производства. И еще портфель, с которым он никогда не расставался. Словом, руководящий советский человек с портфелем.

Солодовников начал «антиплисецкую» деятельность со статьи в газете. О молодежи Большого театра. Всем сестрам раздал по серьгам, всех восхвалил, напутствовал. Меня же не упомянул вовсе. Словно Майи Плисецкой ни в театре, ни в природе не существует. Немногочисленные газеты люди читали в те времена по-особому — не всяко слово в строку пишется, все что-то да означает. Совсем на китайский манер. В каком порядке перечисления, кто за кем, кто с инициалом, кто по имени, кому прилагательное, а кому и целая фраза отпущена. Кто «талантливый», кто «одаренный», кто просто «молодой». А тут на тебе — фотографии в «Огоньке», «Лебединое», золотая медаль на фестивале, а исчезла, испарилась, пропала без вести. Театральный мир не обошел статью Солодовникова вниманием. Кто встревожился, кто недоумевал, кто тихо сочувствовал, кто начал сторониться, избегать. Позже это повторялось со мной не один раз. Только масштабы были посерьезнее.

Пошла к директору объясняться, носить камень на сердце — тяжелее. Но попробуй пройди в директорский кабинет через церберов. Десятки раз тщусь объяснить, для чего, зачем, по какому поводу. Долгожданная аудиенция. Очки поблескивают, хмурятся.

— Какая статья? Ах, эта. Но она про молодых. А вы — зрелый мастер. Ведете репертуар.

Я тороплюсь заметить, что другие «названные» на 10–15 лет меня старше, со званиями. Я лишь пятый год в театре. Солодовников встает из-за стола. Разговор окончен. У него государственные заботы, а тут…

Предыдущий директор Федор Пименович Бондаренко, на эру которого пришлись первые мои годы, не встревал в детали — кому что танцевать, солировать, петь. И человек он был мягкий, доступный, незлобивый. В 1948 году этаким «либералам» в императорском театре не место. Только расправились с Зощенко, Ахматовой, выпороли проштрафившихся композиторов-формалистов, всяких там Шостаковичей, Прокофьевых, Хачатурянов. Надо и в театре порядок навести, укрепить дисциплину. И Солодовников взялся за эту работу оголтело, засучив рукава. Я не знаю, как было в опере. Но в балете он стал контролировать состав каждой тройки, шестерки, а уж балеринские партии Лавровский не смел определять один, без директора. Тут зоркий партийный глаз нужен. А то всякие, с неблагонадежным семейным прошлым…

Но балетмейстеры по-прежнему старались занять меня в своих постановках, стремясь обойти «генеральный план строительства балета», по Солодовникову, стороною. Захаров ввел меня в симпатичную партию Девы в «Руслане». Это была первая брешь в солодовниковском бастионе. Танцы в опере бдительный партийный рыцарь оставил без должного внимания. И еще артистки болели, подворачивали ноги. Так и на «Лебединое» пришла во мне вновь нужда, я заменяла надолго захворавшую Семенову. Даже железная Головкина, из которой, по гремевшему тогда по школам стиху Николая Тихонова, можно было ковать большевистские гвозди, простудилась, заболела ангиной и уступила «Раймонду». Живем, курилка! Правда, в будничные дни меня нет-нет да выпишут на невест в «Лебедином» или другие не балеринские партии. Читаю свою фамилию на канцелярской доске. У меня свой ответ. Беру бюллетень. Хворая, мол. Кто кого.

А есть еще комсомол. Многолюдные собрания. Там Плисецкую пропесочивали с остервенением за пропуски политчасов, отлынивание от диалектической учебы. Два раза, еле продрав самой ранью глаза, свершив подвиг, примчалась, взмыленная, к девяти утра в наш театральный выходной (благословенный понедельник) в Дом работников искусств на Пушечной. Там повышают знания основ марксизма-ленинизма недоумкам от искусства. Нудные, пространные лекции читают. Что напророчил волосатый Маркс российским пролетариям на сто лет вперед, как боролся Энгельс с прохвостом Дюрингом, апрельские-майские-июньские-июльские тезисы Ленина с броневиков Финляндского вокзала, божественные откровения усатого Сталина. И прочая абракадабра. Ничего не понимаю. Хлопаю слипающимися глазами, изображаю неподдельный интерес. Дремлю. На третий раз меня не хватило. Лучше выспаться, во вторник спектакль. А вот и наказание. Гневные отповеди комсомольцев и партийных активистов, мои коллеги беснуются хлеще всех. Прогульщица, аполитичная особа, злонамеренный элемент. Что-то лепечу в оправдание. Шум всеобщего осуждения. Потом добрый месяц мое имя красуется на доске приказов возле канцелярии, выставленное на общий обзор. Такая-то пропускает, не посещает… Ах так? Теперь и взаправду ходить не буду. Кто кого!

10 января в самом начале нового, 1949 года у Файера день рождения. Сталкиваюсь с ним на нашей лестничной площадке, и он, расчувствовавшись, внезапно зовет меня вечером на Семейный праздник. Вчера как-никак дирижировал мне «Раймонду». Вроде триумф был.

Кто же гости?

Голованов с Неждановой, авиаконструктор Яковлев (Вы на ЯКах летали, читатель?), певец Лемешев, Екатерина Васильевна Гельцер. Сидим — едим винегреты с крабами, водочку потягиваем, закусываем зернистой икоркой — от крабов и черной икры ломились тогда прилавки. Террор террором, борьба с космополитизмом на гребне, а жратвы полно. Логика, ясно, дурацкая. Но что было — было.

Звонок в прихожей. Сам Солодовников. Снял шубу и со всеми за ручку. На мне его фальшивая улыбка сходит с лица. Легкий оборот к Файеру. А это как понимать? Файер в замешательстве скороговоркой:

— Это соседка, это соседка, соседка…

Меня так больно колет мизансцена, что через десять минут я неслышно ухожу, не попрощавшись. Я гордая. Зачем со мной так. Живой не сдамся. Кто кого!

Но времени в этот сезон у меня более обычного. На предложение Касьяна Ярославича Голейзовского поставить несколько концертных номеров и показать их в зале Чайковского отвечаю радостным согласием. Быка — за рога. Послезавтра первая репетиция в хореографическом. Начнем с Шестого вальса Шопена.

В 1992 году Голейзовскому 100 лет. Ярчайшая, ни с кем не перекликающаяся фигура в истории русского балета, стоящая совершенно особняком. Экспериментатор, выдумщик, фантазер, оригинал, чудак.

Звучнее всего имя Касьяна Голейзовского гремело в 20-е годы. Тогда на сцене Большого он ослепительно поставил «Иосифа Прекрасного» на музыку Василенко. Кстати, у Василенко кончал Московскую консерваторию отец Щедрина Константин Михайлович. Это между прочим.

«Иосиф Прекрасный» был настоящей сенсацией. А еще в 1916 году, до большевистского еще переворота, Касьян Ярославич удивил православный мир массовым шоу полуобнаженных дев, водящих сплетенными руками волнообразные чудо-рисунки. Через двадцать с лишним лет в Голливуде этот трюк получил название «герлс». А начались «герлс» в России, с Голейзовского.

А что же делал их создатель в 30-40-е годы? Работал ночным сторожем в гастрономе по соседству с пристанищем. В сталинской империи безработных не было, каждый гражданин обязан был состоять на службе. А кто возьмет на работу зловредного модерниста, вольнодумца, слыхом не слышавшего о социалистическом реализме. И не желавшего слышать. Жена его Вера Петровна Васильева танцевала в Большом балете, и на ее зарплату и оклад сторожа семья скудно существовала и растила сына иконописца Никиту.

В 1959 году, приехав в Ленинград на концерт Щедрина, я сильно расхворалась в гостинице «Европейская». Лежала в постели. Молоденькая горничная, узнав, что я балерина, рассказала мне о жившем неделю назад на том же этаже московском хореографе Голейэовском (богатая самодеятельная клубная труппа выписала его на какую-то постановку).

— Какой же интересный человек. Сколько повидал, мир весь объездил. Жил в Испании несколько лет. Про каждый замок там знает.

А Голейзовский, кроме деревушки Бёхово, что на Оке, где он каждое лето собирал грибы и причудливые корни кустарников, да Москвы с Петербургом, нигде не бывал. Он был классический невыездной! Но бешеная фантазия его носила, метала по миру, жила годами в Испании, бродила по закоулкам Парижа, молилась в пагодах Таиланда, упивалась красавицами Китая, охотилась с аборигенами Австралии. Он никогда не лгал, но всегда без удержу фантазировал.

Но, как ни прискорбно писать, творческого романа с великим Голейэовским у меня не вышло. Конечно, я тому виною, моя индивидуальность. В Голейэовском исполнителю надо до конца раствориться. Исполнитель — слепец, Голейзовский — поводырь. Я этого не смогла, мое непокорное нутро лезло из всех щелей и вступало в конфликт с хореографом.

Тот концерт мы исподволь готовили три с лишним месяца. Состоял он из пяти балетных номеров с музыкальными прослойками.

«Спящая» в чудаковатой интерпретации с полоумным принцем Дезире (Леонид Жданов). Вальс Шопена с пианистом Юрием Брюшковым посредине сцены. Я — облако, то скольжу вокруг музыканта, то ластюсь к инструменту. Боготворимый им всю жизнь Скрябин (я и поныне не знаю, дружил ли он с ним в реальности, как любил рассказывать, или это тоже была фантасмагория: Скрябину было сорок два, когда он умер, Голейзовскому — двадцать три). Миниатюры Лядова. И бестолковый (прости, Господь, наши согрешения) номерище на советскую тему. Без патриотического оброка концерт не мог бы состояться. Моим партнером был громоздкий, атлетичный Лапаури. Он изображал мерзкого фашиста, я — смелую партизанку. Мы десяток минут в белых балдахонах катались, ползали друг за другом по полу, таились, боролись. Но в конце, как и подобает непобедимому советскому воину, я его варварски душила. Немец дергался в конвульсиях и замирал. Наконец-то встав в рост, я сбрасывала балдахон, и зал видел, что герой-победитель — женщина. Кто кого?

Повидавшая виды и насмотревшаяся, наслушавшаяся всех футуристов века досыта, Лиля Юрьевна Брик, с которой я годом раньше свела знакомство через журналиста Владимира Орлова и его жену Люсю (мы познакомились в ваннах Мацесты, где я долечивала свой вывих), — и то была в полном недоумении.

Но как благодарна судьбе я за те чудесные три месяца работы с Голейзовским. Как рванули они меня вперед!..

В 1959 году Касьян Ярославич поставил мне испанский танец на музыку Щедрина. Премьера тоже была в зале Чайковского, и Родион сам был за роялем (эта пьеса теперь репертуарна и названа композитором «В подражание Альбенису»). Но шедевр опять не родился.

Зато какой шедевр сделал Голейзовский для Васильева — «Нарцисс» на музыку Черепнина. Я задыхалась в счастьи каждый раз, глядя на этот бесподобный номер. А вереница скрябинских миниатюр, шапоринское «Заклинание», наконец, полнометражный «Лейли и Меджнун» (музыка Баласаняна), поставленный мастером на исходе дней его, когда художественная цензура партии чуть ослабила свои щупальца. И все же этот одержимый, наполненный до краев творческим воображением художник не смог до конца осуществить себя в страшной советской стране.

Из этой темной полосы выводит меня опять же «Лебединое». На один из спектаклей, доставшихся мне по замене, пришел тогдашний министр культуры Лебедев. Куда же Лебедеву еще ходить — только на «Лебединое». Кресло это именовалось тогда не министерским, а председательским. Председатель Комитета по делам искусств при Совете Народных Комиссаров СССР. Бог-царь артистов и музыкантов.

Спектакль в тот вечер мне удался. Атмосфера наэлектризована, как на премьере. Публика захвачена, долго рукоплещет. Цветы, крики «браво». Лебедева представление увлекает. Он расхваливает меня направо и налево. Через третьи руки узнаю, что наш влиятельный Председатель настоял на включении «молодой балерины М.Плисецкой» в число артистов, рекомендованных Комитетом искусств на торжественнейший концерт в Кремле в день семидесятилетия Сталина. До концерта еще далеко, почти целый месяц, — это конец декабря, все может двести раз поменяться. Но что-то внутри твердит — это состоится, ты победишь.

Кто кого…

Глава 20

ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ СТАЛИНА

Историки назовут эту дату без раздумий. 21 декабря 1949 года. Заводилы-коммунисты по всем континентам планеты бесились от подлого усердия, как величественнее отпраздновать день рождения кровавого тирана. Замороченным трудящимся ежечасно внушали, что день сей выше по значению Рождества Христова. Наши братские советские народы ломали головы, какой сюрприз приготовить благодетелю человечества к светлому празднику. Даже открыли музей подарков венценосному вождю. Газеты печатали океаны телеграмм и писем, адресованные «дорогому Иосифу Виссарионовичу». Все «изгалялись» в подхалимаже, какие бы еще слова выдумать, как бы поисступленнее лизнуть, отличившись, рябую да усатую диктаторскую морду. Поэты слагали оды, композиторы — песни, пряхи-умельцы ткали ковры. А артисты мечтали об участии в юбилейном правительственном концерте.

Это сейчас я так думаю. А тогда все застилал сам факт участия в юбилейном светопреставлении.

Новости доходили волнами. То видели меня в августейшем списке, то имя мое выпадало, опять возникало. Подразумевался, конечно, отрывочек из «Лебединого». Так порешил Лебедев. Но вышло по-иному.

На «Дон Кихота» театр пригласил из Тбилиси Вахтанга Чабукиани, танцовщика, слава которого гремела вровень с именами Улановой, Семеновой. Пусть все знатные грузины в преддверии праздника планеты принесут и свое искусство великому компатриоту.

Выставили весь первый состав, а Уличную танцовщицу — эпизод второстепенный, но броский — танцевать некому. Черкасова, наша прыжковая солистка, хворала. Сколько раз мне довелось играть роль палочки-выручалочки!

За две репетиции я осилила «танцовщицу». И, обрядившись в наспех придуманный самой черный с оборками костюм, подбитый красными воланами (раньше «танцовщицу» изображали в белой кофте с монистами и зеленой юбке), лихо исполнила партию. Успех — громовой. Все хвалят. Ноги были легкие, и прыгала я до самого поднебесья. Публика выла. Коли так, порадуем Генералиссимуса к семидесятилетию чемпионским прыжком.

Шашкин вызвал меня в свой мерзкий кабинетах возле канцелярии.

Тебе выпадает высочайшая честь. Будешь участвовать в кремлевском концерте 22 декабря. Это поручение коллегии.

(Что за «коллегия», Создатель?)

Надо станцевать прыжковую вариацию из «Дон Кихота». Репетиции каждый день в Большом зале консерватории.

Начались многочасовые бдения. Ни класса, ни завтрака, сиди битый день на скрипучих креслах консерватории. Жди, когда вызовут. В партере полно сосредоточенных, внимательных господ-наблюдателей. И комиссия, и коллегия, охрана НКВД — все тут как тут. Сверяют физиономии артистов с их «личными» делами по отделу кадров.

Каждый номер гоняют по сто раз. Репетируют поклоны, выход, уход, реверанс к богу. Тут пишу бог с маленькой буквы, Сталин был роста мелкого.

Все поют и поют дуэтом Козловский с Михайловым. Народную песню. Вот-вот сорвут голоса. В полную силу, отлынивать не дадут. Вера Давыдова, от тайной страсти к которой пылало кавказское сердце полководца народов (Москва полнилась слухами), повторяет и повторяет свою бархатную арию. Арий поменяли немало, силятся подобрать самую-самую… Валерия Барсова, знаменитое колоратуро той поры, тяжелая, приземистая, зябко кутается в оренбургскую шаль. Голос устал, похрипывает. Зал консерватории не самый теплый в Москве. Томится Лепешинская. Без нее правительственные концерты не обходились. Сталин ей симпатизировал, прозвав «стрекозой» (опять же слухи).

К тому же составители концертов никогда не забывали, что грозный муж балерины — соратник людоеда Берии. Генералов НКВД боялись нещадно.

Со мной опять все неладно. Прыжковая вариация — совсем кроха, каких-то сорок секунд. Не успеет юбиляр со зваными гостями рассмотреть молодое дарование, полюбоваться техникой прыжка. Назавтра велят повторить соло дважды. Прыгаю вторично, теперь с другой ноги. Опять нехорошо. Музыка та же, как шарманка.

Следующий день просто сижу. Танцевать не зовут. Похоже, выкинут из концерта.

Лавровский предлагает комиссии «художественное» решение. Пианисту сыграть прыжковую вариацию Лауренсии, а мне дважды пропрыгать «Дон Кихота». Эрудиты соглашаются. Я с трудом свожу концы с концами: сама танцую, сама балетмейстер. Но сцена консерватории привольная, широкая, прыгаю во всю мощь. Стараюсь. Вылететь из концерта нельзя. Затопчут, засмеют: не подошла. Рыльце, похоже, в пуху…

Комиссия-коллегия довольны. Подзывают, спрашивают, не лучше ли одеться в пачку красного цвета. День-то красный, великий для человечества. Ясно, соглашаюсь Предложите танцевать хоть в маскировочном халате, покорюсь. Обратного ходу нет. Засмеют, растопчут.

А какого цвета, товарищ Плисецкая, будет головной убор, в тон? А прическа? Всем интересуются, гады. Бдят.

Юбилей справляли днем позже календарного дня рождения.

Теперь все по порядку. С мелочами, деталями, страхами.

Начало концерта определили в б вечера (может, в 7, не помню). А в театр надо явиться к двенадцати. Это уж точно. Гримироваться следует в театре. Лишнего с собой ничего не брать. Костюмы лучше надеть тут же Мы взмолились, остынем, не настроимся. На дворе декабрь. Холодище Оперные во фраках, в платьях в пол. А в пачке с голыми ляжками чувствуешь себя за шесть часов до выхода неприютно. Разрешают. Дармоедов, нас конвоирующих, целая рота. На лицах глубокомыслие, преданность, рвение.

Положили тон, намазались. Подвели глаза. Причесались. Я пришпилила красную розу набекрень. Цветок стражи внимательно прощупали глазами. Взаправду бумажный.

Потом долго сидим в ложе дирекции. Торжественно молчим.

Соревнуемся в изображении искреннего душевного трепета на лицах. Все сверхпатриоты, но кто самый…

Кроме артистов Большого, пианиста Гилельса, солистов из ансамбля Моисеева несколько выступающих от республик. Нужно во всем блеске показать нерасторжимую дружбу братских народов. Помню азербайджанца Бюль-Бюль, Тамару Ханум из Узбекистана.

Бесшумно является гонец — машины поданы. Гуськом медленно двигаемся к первому подъезду. Рассаживаемся. Пересчитывают. Все на месте.

Едем.

У ворот Кремля долгая проверка. Разговор вполголоса. Внимательно, не спешно смотрят содержимое сумок. Осторожно перебирают — трико, туфли с лентами, обувной рожок. У аккомпанирующих листают ноты — от корки до корки. Все в норме Ничего подозрительного. Можно двигаться дальше.

У входа в артистический подъезд процедура повторяется с удвоенным старанием. Пропуск сверяют со списком, список с руководителем (в каждой машине свой), руководителя с пропуском, твой пропуск с загадочными цифрами и печатью с театральным документом. Он, ясное дело, при тебе. Долгое сличение черт лица на фото с реалией. Опять взгляд на штемпель «22 декабря 1949 г., Кремль».

Проходите.

Проходим.

Распределяют по тесным артистическим. На дверях имена. Опять долгая проверка. Вам, наверное, скучно читать это. Но время до выхода на сцену длилось бесконечно.

Перешептываюсь с Лепешинской. Есть ли здесь туалетная комната? Есть, рядом дверь. Выхожу. Стражники в коридоре встрепенулись. Это еще что такое?.. Виновато, тенью, захожу в туалет. Хоть там никого. Приволье, свобода. Может, разве кто невидимый?..

По очереди, опершись на стол, греемся в тесной комнатке Вдвоем не разминуться. Вроде готовы. Ждем, когда позовут.

Все уборные собственной персоной обходит генерал Власик с вышколенной стайкой стройных адъютантов — начальник личной охраны Сталина. Не здоровается, лишь жестко, пристально вглядывается до самой селезенки так, что мороз по коже.

Начинается концерт.

Торжество проходит в Георгиевском зале Кремля. Артисты по очереди ныряют в приоткрываемую двумя светловолосыми гренадерами кованую пудовую дверь. А по коридору — прожекторами — сверлящие, жгущие насквозь глаза. Много глаз.

Ящичек с канифолью тоже под охраной. Специальный страж стоит. Натираю туфли. Поддраживаю. Запугали вусмерть. Не до танца. Ведет концерт Балакшеев. Эхом слышу свое имя. Ирина Михайловна Головина, чин ее и должность могу лишь предполагать, панически шепчет: «Постарайся, Майечка, вовсю…» Дверь приоткрывается. Ныряю.

Слепящий свет.

Все в золоте.

В первом ряду спиной к сцене за длинным праздничным столом вполоборота ко мне размытое моим страхом и ярким светом усатое лицо императора. Рядом с ним Мао. Встаю в препарасьон, звучит рояль. Ну, Господи, пронеси!

Первый прыжок. Катастрофа. Пол паркетный, натертый до блеска воском. Только бы не упасть, поскользнувшись. Это единственное, о чем я думаю.

Как станцевала, хорошо, плохо ли, не понимаю. Но устояла, не грохнулась. Слышу глухие аплодисменты. Сталин, наклонившись, что-то говорит Мао Цзэдуну. Между ними, как на переводной картинке, всплывает лицо безымянного переводчика. О чем говорят вершители судеб? Кланяюсь, натужно улыбаюсь и, как приказали, не задерживаясь, ныряю в приоткрывшуюся бело-золотую дверь. Ловлю себя на мысли, что опустила при реверансе глаза в пол. Признаюсь через годы — встретиться взглядом со Сталиным мне было просто страшно. Интуитивно.

Никто не реагирует. Все заняты следующим номером. Обессиленная, медленно бреду в свою комнатуху. Бездвижно, долго сижу перед зеркалом. Лицо осунулось, не мое. Отшпиливаю красную розу. Мертвецки устала. Отдышусь, потом переоденусь…

В утренних газетах краткое коммюнике ТАСС о праздничном концерте в Кремле. И моя фамилия там. Это победа. Можно теперь и побороться за свое будущее. Того глядишь, дадут станцевать что-то новое…

Глава 21

Наши рекомендации