Вл. И. Немировичу-Данченко. Дорогой Владимир Иванович.
23 --IX--1929 г.
Баденвейлер.
Pension Heinke
23 сентября 1929
Дорогой Владимир Иванович.
В августе Ег. Ег. Фромгольд прислал мне письмо, выписку из которого я прилагаю.
То, о чем он сообщал, смутило меня. Но в глубине души я надеялся, на то, что за два месяца, которыми я тогда располагал до окончания отпуска, мне удастся привести себя в такое состояние, которое позволит мне в октябре или ноябре вернуться в Москву вполне окрепшим для работы. Там я бы мог принять если не непосредственное, то косвенное участие в постановке "Отелло" и "Пиковой дамы". По окончании этих работ я бы просил вновь отпустить меня для окончания климатического лечения.
Но, к сожалению, моя болезнь оказалась коварнее и упорнее.
После систематического наблюдения за моим здоровьем (особенно в последнее время, при наступивших холодах) профессор Швёрер объявил мне недавно в весьма категорической форме приблизительно то, что он написал в прилагаемой при этом письме его записке. Не отрицая улучшения, происшедшего в моем состоянии, он безапелляционно заявил, что не может мне разрешить сейчас работу в театре, не может также согласиться и на временный перерыв лечения, который не только уничтожит все то, что сделано до сих пор, но и подвергнет меня опасному риску вызвать рецидив болезни.
В заключение он строго, по-немецки, добавил, что если его требования не будут исполнены, то он не отвечает за последствия и снимает с себя всякую ответственность за будущее. Столь твердое заявление специалиста привело меня в смущение. По-видимому, моя болезнь серьезнее, чем я предполагал.
Но есть и другая сторона, которая смущает меня.
Положение человека, уехавшего в отпуск и опаздывающего возвращением, всегда вызывает подозрения, и никакие уверения не убеждают на расстоянии, до самого конца.
Поэтому я бы хотел уклониться от решения вопроса о моем возвращении и о моей ближайшей судьбе.
Я обращаюсь к Вам, а через Ваше дружеское посредство -- к Михаилу Сергеевичу 1, к Управлению и к тем, с кем вы найдете нужным совещаться, и прошу обсудить мое положение. Когда вы придете к какому-либо решению, не откажите написать мне определенно, как я должен поступить.
Со своей стороны, я позволяю себе только поставить одно условие -- чтоб власти, которые оказали мне доверие и дали возможность лечиться за границей, подтвердили общее решение.
Другой мучающий меня вопрос касается "Отелло".
Встает вопрос: как быть в том случае, если вами будет решена отсрочка моего возвращения.
Конечно, при этом я теряю право на окончание начатой мною постановки. Но, быть может, я смог бы издали принять в ней какое-то участие. Это могло бы выразиться в присылке приблизительной мизансцены.
Конечно, заочно, при том способе, которым я сейчас работаю, мизансцена, сделанная без предварительной пробы с самими актерами, на самой сцене, не может оказаться безошибочной и точной. Она даст лишь кое-какие мысли тем, кто ставит пьесу.
Если работа без моего непосредственного участия оказалась бы удачной, пусть спектакль идет до моего возвращения.
Если же почему-либо произойдет задержка, то я по возвращении весной приму пьесу в хорошо подготовленном виде, исправлю то, что надо, и выпущу спектакль в конце сезона.
Прошу верить тому, что я с большой мукой пишу эти строчки. Но боязнь стать "ветераном русской сцены" и перестать быть ее активным работником заставляет меня беспокоить Вас и других деятелей театра во время их спешной работы, которой вы теперь заняты.
Простите и помогите 2.
Ваш К. Станиславский
Н. А. Семашко
Сентябрь (после 23-го) 1929
Баденвейлер
Глубокоуважаемый и дорогой Николай Александрович!
Я еще не могу оправиться после вынесенного мне докторами приговора об обязательном продолжении климатического лечения и о строжайшем запрещении ехать сейчас на холод.
Я с болью послал соответствующее прошение о продлении отпуска и жду ответа и указания из Москвы.
Беда в том, что всякий опаздывающий возвращением вызывает подозрение.
Знаю, что Вы не сочтете меня ни бегуном, ни симулянтом и поймете мои волнения и заботы о театрах. Про Художественный не говорю, он стоит на рельсах и катится. Но меня волнует и душа моя болит об Оперном. Два года вне его жизни -- эта меня пугает, тем более при всех неудачах с тенорами и при трудности предстоящих постановок.
Новая беда, которая одним махом может погубить все дело, -- соединение двух коллективов, которые несоединимы, как вода с маслом. Не оставляйте нас в такой трудный момент.
Помогите спасти хорошее дело, которое растет и начинает завоевывать большой интерес и здесь, за границей1.
Еще просьба: помогите мне убедить тех, кто в Вашем присутствии будет ложно толковать мое запаздывание, если б оно произошло. Я всей душой стремлюсь к работе, но беда в том, что -- сам сознаю -- пока что у меня нет для этого достаточных сил и что доктора правы, говоря, что я просижу, как в прошлом году, всю зиму в одной комнате и сведу к нулю все, что в смысле здоровья сделано до сих пор.
Каждый день, каждый час думаю о Москве, и о студийцах, и об Опере. Как бы я хотел сидеть здоровым на своем режиссерском кресле. Всю молодежь люблю, обнимаю и прошу беречь студию, т. е. театр.
Жму Вашу руку и низко кланяюсь.
С искренним почтением и любовью
К. Станиславский.