Братченко и райпродкомиссар 17 страница

Хорошо, уютно, красиво и разумно стало в колонии, и я, видя это, горжусь долей своего участия в украшении земли. Но у меня свои эстетические капризы: ни цветы, ни дорожки, ни тенистые уголки ни на одну минуту не заслоняют от меня вот этих мальчиков в синих трусиках и белых рубашках. Вот они бегают, спокойно прохаживаются между гостями, вот они хлопочут вокруг столов, стоят на постах, сдерживая сотни ротозеев, пришедших посмотреть на невиданную свадьбу, — вот они, горьковцы. Они стройны и собранны, у них хорошие, подвижные талии, мускулистые и здоровые, не знающие, что такое медицина, тела и свежие красногубые лица. Лица эти делаются в колонии — с улицы приходят в колонию совсем не такие лица. Лица эти делаются в колонии — с улицы приходят в колонию совсем не такие лица.

У каждого из них есть свой путь и есть путь у колонии имени Горького. Я ощущаю в своих руках многие начала этих путей, но как трудно рассмотреть в близком тумане будущего их направления, продолжения, концы. В тумане ходят и клубятся стихии, еще не побежденные человеком, еще не крещенные в плане и математике. И в нашем марше среди этих стихий есть своя эстетика, но эстетика цветов и парков уже не волнует меня.

Не волнует еще и потому, что подходит ко мне Мария Кондратьевна и спрашивает:

— Что это вы, папаша, грустите в одиночестве?

— Как же мне не грустить, когда меня все бросили, даже и вы?

— Я рада вас утешить, я даже нарочно искала вас и выставки приданого не хотела без вас смотреть. Пойдемте.

В двух классах собрано все хозяйство Ольги. На выставке толпятся гости, сердитые, завистливые бабы поджимают губы и злобно-внимательно присматриваются ко мне. Они высокомерно обошли нашу невесту и женили своих сыновей на хуторских девчатах, а теперь оказывается, что самые заможние невесты были у них под боком. Я признаю их право относиться ко мне с негодованием.

Бокова говорит:

— Но что вы будете делать, если к вам сваты станут ходить толпами?

— Я застрахован, — отвечаю я, — наши невесты переборчивы.

Прибежал вдруг пацан, перепуганный насмерть:

— Едут!

Во дворе уже играют требовательный сигнал общего сбора. У вьезда вытянулся строй колонистов со знаменем и взводом барабанщиков, как полагается. Из-за мельницы показалась наша пара: лошади убраны красными ленточками, на козлах Братченко, тоже украшенный бантом. Мы отдаем салют молодым. Антон натягивает вожжи, и Оля радостно бросается мне на шею. Она волнуется, плачет и смеется и говорит мне:

— Вы же смотрите, не бросайте меня, а то мне уже страшно.

Мы начинаем маленький митинг. Мария Кондратьевна неожиданно умиляет меня: от имени наробраза она подносит молодым подарок — сельскохозяйственную библиотеку. Целую кучу книг приносят за нею два колониста на убранных цветами носилках.

После митинга мы ставим молодых под знамя и всем строем эскортируем их к столам. Им приготовлено почетное место, и сзади них останавливается знаменная бригада. Дежурный колонист заботливо меняет караул. Двадцать колонистов в белоснежных халатах начинают подавать пищу. Особый сводный отряд Таранца внимательно проводит глазами по линии карманов гостей и бесшумно спускает в Коломак несколько бутылок самогона, реквизированных с ловкостью фокусников и вежливостью хозяев.

Я сижу рядом с молодыми, по другую сторону от них Павел Иванович и Евдокия Степановна. Павел Иванович, строгий человек с бородкой Николая-чудотворца, тяжело вздыхает: то ли ему досадно отделять сына, то ли скучно смотреть на бутылку пива, ибо у него Таранец только что отнял самогон.

Колонисты сегодня чудесны, я любуюсь ими не уставая. Оживленны, добродушны, приветливы и как-то по особому ироничны. Даже одиннадцатый отряд, заседающий на другом конце стола, завел длинные и задорные разговоры с прикомандированной к ним пятеркой гостей. Я немножко беспокоюсь, не очень ли откровенно там высказываются. Подхожу. Шелапутин, до сих пор сохранивший свой дискант, наливает пиво Козырю и говорит:

— А вас попы венчали, так, видите, и плохо.

— А давайте мы вас перевенчаем, — предлагает Тоська.

Козырь улыбается:

— Поздно мне, сынки перевенчиваться.

Козырь крестится и выпивает пиво. Тоська хохочет.

— Теперь у вас живот заболит…

— Спаси господи, отчего?

— А зачем перекрестились?

Рядом сидит селянин с запутанной светло-соломенной бородой — гость по списку Павла Ивановича. Он первый раз в колонии, и его все удивляет:

— Хлопцы, а это правда, что вы тут хозяева?

— Ну а кто ж? — отвечает Шурка.

— А для чего ж вам хозяйство?

Тоська Соловьев поворачивается к нему всем телом:

— А разве вы не знаете, для чего? То мы батраками были, а то нет.

— А чем ты теперь будешь, к примеру?

— Ого! — говорит Тоська, подымая пирог высоко за ухом. — Я буду инженером, так и Антон Семенович говорит, а Шелапутин будет летчиком.

Он насмешливо посматривал на своего друга Шелапутина. Это потому, что его линич летчика еще никем не признана в колонии. Шелапутин энергично жует:

— Угу, буду летчиком.

— А вот, скажем, насчет крестьянства, так у вас нету охочих?

— Как нету? Есть. Только наши будут не такими крестьянами, — Тоська быстро взглядывает на собеседника.

— Вот оно какое дело! Значится, как же это понять: не такими?

— Ну не такими. Тракторы будут. Вы видели трактор?

— Нет, не довелось.

— А мы видели. Там есть такой совхоз, так мы туда свиней отвозили. Там трактор есть, как жук такой…

Длинная линия гостей основательно связана нашими отрядами. Я ясно различаю границы отрядов и вижу их центры, в которых сейчас наиболее шумно. Веселее всего в девятом отряде, потому что там Лапоть, вокруг него хохочут и стонут и колонисты и гости. Сегодня Лапоть, сговорившись с своим другом Таранцом, устроили большую и сложную каверзу с компанией мельничной верхушки, сидящей за столом девятого отряда и порученной по приказу его вниманию. Это плотный и пушистый мельник, худой и острый бухгалтер и вальцовщик — человек скромный. Когда-то Таранец был карманщиком, и для него пустым делом было вынуть из кармана мельника бутылку с самогоном и заменить ее другой, наполненной обыкновенной водой из Коломака.

За столом мельник и бухгалтер долго стеснялись и оглядывались на сводный отряд Таранца. Но Лапоть успокоительно моргнул:

— Вы люди свои, я устрою.

Он наклоняет к себе голову проходящего Таранца и что-то ему шепчет. Таранец кивает головой.

Лапоть конфиденциально советует:

— Вы под столом налейте и пивом закрасьте, и хорошо.

После акробатических упражнений под столом возле жаждущих стоят стаканы, полные подозрительно бледного пива, и счастливые обладатели их нервно готовят закуску под внимательным взглядом притаившегося девятого отряда. Наконец все готово, и мельник хитро моргает Лаптю, поднося стакан к бороде. Бухгалтер и вальцовщик еще осторожно равняются направо и налево, но кругом все спокойно. Таранец скучает у тополя. Глаза Лаптя начинают пламенеть, и он прикрывает их веками.

Мельник говорит тихонько:

— Ну хай буде все добре.

Девятый отряд, наклонив головы, наблюдает, как три гостя осушают стаканы. Уже в последних бульканьях замечается некоторая неуверенность. Мельник ставит пустой стакан на стол и посматривает осторожным глазом на Лаптя, но Лапоть скучно жует и о чем-то далеком думает.

Бухгалтер и вальцовщик изо всех сил стараются показать, что ничего особенного не случилось, — и даже тыкают вилками в закуску.

Бывалый мельник под столом рассматривает бутылку, но его нежно кто-то берет за руку. Он подымает голову: над ним продувная веснушчатая физиономия Таранца.

— Как же вам не стыдно — говорит Таранец и даже краснеет от искренности. — Было же сказано, нельзя приносить самогон, а еще свой человек… И смотри ты, уже и выпили. А кто с вами?

— Та черт его знает, — потерялся мельник, — чи выпили, чи нет, и не разберу.

— Как это не разберете? А ну дыхните! Ну… смотри ты, не разберет! От вас же несет, как из бочки. И как вам не стыдно: прийти в колонию с такими вещами…

— А что такое? — издали заинтересовывается Калина Иванович.

— Самогон, — говорит Таранец, показывая бутылку.

Калина Иванович грозно смотрит на мельника. Девятый отряд давно уже находится в припадочном состоянии, вероятно потому, что Лапоть что-то смешное рассказывает о Галатенко. Ребята положили головы на столы и больше не могут выносить ничего смешного.

Здесь веселья хватит до конца обеда, потому что Лапоть время от времени спрашивает мельника:

— А что — мало? А больше нет? Вот горе!.. А хорошая была? Так себе?.. Вот только Федор, жалко, придирается. Ну что ты пристал, Федька, — свои же люди!

— Нельзя, — говорит серьезно Таранец. — Смотри, они насилу сидят.

У Лаптя впереди еще большая программа. Он еще будет бережно поднимать мельника из-за стола и на ухо шептать ему:

— Давайте мы вас садом проведем, а то заметно очень…

Восьмой отряд Карабанова сегодня на охране, но он сам то и дело появляется возле столов, в том месте, где ярким костром горит философия, возбужденная необычной свадьбой. Здесь Коваль, Спиридон, Калина Иванович, Задоров, Вершнев, Волохов и председатель коммуны имени Луначарского, с козлиной рыжей бородкой умный Нестеренко.

Коммуна за рекой живет неладно, не управляется с полями, не умеет развесить и разложить нагрузки и права, не осиливает бабьих вздорных характеров и не в силах организовать терпение в настоящем и веру в завтрашний день. Нестеренко грустно итожит:

— Надо бы новых каких-то людей достать… А где их достанешь?

Калина Иванович горячо отвечает:

— Не так говоришь, товарищ Нестеренко, не так… Эти новые, паразиты, ничего не способны сделать как следовает. Надо обратно стариков прибавить…

За столами становится шумнее. Принесли яблоки и груши наших садов, и на горизонте показались бочки с мороженым — гордость сегодняшнего дежурства.

За домом захрипела гармошка, и испортило день визгливое бабье пение — одна из казней свадебного ритуала. Полдесятка баб кружились и топали перед пьяненьким кислооким гармонистов, постепенно подвигаясь к нам.

— За приданым приехали, — сказал Таранец.

Румяная костлявая женщина затопала, видимо, специально для меня, выставляя вперед локти и шаркая по песку неловкими большими башмаками.

— Папаша ридный, папаша дорогый, пропивай дочку, выряжай дочку…

В руках у нее откуда-то взялась бутылка с самогоном и граненая, почему-то коричневого цвета, рюмка. Она с пьяного размаху налила в рямку, поливая землю и свое платье. Между мною и ею стал Таранец:

— Довольно с тебя.

Он легко отнял у нее угощение, но она уже забыла обо мне и жадно набросилась на Ольгу с радостно-пьяным причитанием:

— Красавица наша, Ольга Петровна! И косы распустила… Не годится так, не годится. Вот завтра очипок наденем, ходить в очипке будешь.

— И не надену, — неожиданно строго сказала Ольга.

— А как же? Так с косами и будешь?

— Ну да, с косами.

Бабы что-то завизжали, заговорили, наступая на Ольгу. Злой, раздраженный Волохов растолкал их и в упор спросил главную:

— А если не наденет, так что?

— Тай не надевай, вам же лучше знать, все равно не венчались!

Подошли дипломаты-дядьки и развели хохочущих, облитых самогоном баб в разные стороны. Мы с Ольгой вышли из парка.

— Я их не боюсь, — сказала Ольга, — а только трудно будет.

Мимо нас колонисты проносили мебель и узлы с костюмами. Сегодня идет «Женитьба» Гоголя, а перед спектаклем еще и лекция Журбина «Свадебные обычаи у разных народов».

Еще далеко, очень далеко до конца праздника.

Лирика

Вскоре после свадьбы Ольги нагрянула на нас давно ожидаемая беда: нужно было провожать рабфаковцев. Хотя о рабфаке говорили еще со времен «нашего найкрайщего» и к рабфаку готовились ежедневно, хотя ни о чем так жадно не мечтали, как о собственных рабфаковцах, и хотя все это дело было делом радостным и победным, а пришел день прощанья, и у всех засосало под ложечкой, навернулись на глаза слезы, и стало страшно: была колония, жила, работала, смеялась, а теперь вот разьезжаются, а этого как будто никто и не ожидал. И я проснулся в этот день со стесненным чувством потери и беспокойства.

После завтрака все переоделись в чистые костюмы, приготовили в саду парадные столы, в моем кабинете знаменная бригада снимала со знамени чехол и барабанщики приделывали к своим животам барабаны. И эти признаки праздника не могли потушить огоньков печали; голубые глаза Лидочки была заплаканы с утра: девчонки откровенно ревели, лежа в постелях, и Екатерина Григорьевна успокаивала их безуспешно, потому что и сама еле сдерживала волнение. Хлопцы были серьезны и молчаливы, Лапоть казался бесталанно скучным человеком, пацаны располагались в непривычно строгих линиях, как воробьи на проволоке, и у них никогда не было столько насморков. Они чинно сидят на скамейках и барьерах, заложив руки между колен, и рассматривают предметы, помещающиеся гораздо выше их обычного поля зрения: крыши, верхушки деревьев, небо.

Я разделяю их детское недоумение, я понимаю их грусть — грусть людей, до конца уважающих справедливость. Я согласен с Тоськой Соловьевым: с какой стати завтра в колонии не будет Матвея Белухина? Неужели нельзя устроить жизнь более разумно, чтобы Матвей никуда не уезжал, чтобы не было у Тоськи большого, непоправимого, несправедливого горя? А разве у Матвея один корешок Тоська, и разве уезжает один Матвей? Уезжаю Бурун, Карабанов, Задоров, Крайник, Вершнев, Голос, Настя Ночевная, и у каждого из них корешки насчитываются дюжинами, а Матвей, Семен и Бурун — настоящие люди, которым так сладко подражать и жизнь без которых нужно начинать сначала.

Угнетали колонию не только эти чувства. И для меня, и для каждого колониста ясно было, что колонию положили на плаху и занесли над нею тяжелый топор, чтобы отяпать ей голову.

Сами рабфаковцы имели такой вид, будто их приготовили для того, чтобы принести в жертву «многим богам необходимости и судьбы». Карабанов не отходил от меня, улыбался и говорил:

— Жизнь так сделана, что как-то все неудобно. На рабфак ехать, так это ж счастье, это, можно сказать, чи снится, чи якась жар-птица, черт его знает. А на самом деле, може, оно и не так. А може, и так, что счастье наше сегодня отут и кончается, бо колонии жалко, так жалко… як бы никто не бачив, задрав бы голову и завыв, ой, завыв бы… аж тоди, може, и легче б стало… Нэма правды на свете.

Из угла кабинета смотрит на нас злым глазом Вершнев:

— Правда одна: люди.

— Сказал! — смеется Карабанов. — А ты что… ты уже и у кошек правду шукав?

— Н-н-нет, не в том дело… а в том, что люди должны быть хорошие, иначе к-к ч-черту в-всякая правда. Если, понимаешь, сволочь, так и в социализме будет мешать. Я это сегодня понял.

Я внимательно посмотрел на Николая:

— Почему сегодня?

— Сегодня люди, к-к-как в зеркале. А я не знаю: то все была работа, каждый день такой… рабочий, и все такое. А сегодня к-к-как-то видно. Горький правду написал, я раньше не понимал, то есть и понимал, а значения не придавал: человек. Это тебе не всякая сволочь. И правильно: есть люди, а есть и человеки.

Такими словами прикрывали рабфаковцы свежие раны, уезжая из колонии. Но они страдали меньше нас, потому что впереди у них стоял лучерзарный рабфак, а у нас не было впереди ничего лучезарного.

Накануне собрались вечером воспитатели на крыльце моей квартиры, сидели, стояли, думали и застенчиво прижимались друг к другу. Колония спала тихо, тепло, звездно. Мир казался мне чудесным сиропом страшно сложного состава: вкусно, увлекательно, а из чего он сделан — не разберешь, какие гадости в нем растворены — неизвестно. В такие минуты нападают на человека философские жучки, и человеку хочется поскорее понять непонятные вещи и проблемы. А если завтра от вас уезжают «насовсем» ваши друзья, которых вы с некоторым трудом извлекли из социального небытия, в таком случае человек тоже смотрит на тихое небо и молчит, и мнгновениями ему кажется, будто недалекие осокори, вербы, липы шепотом подсказывают ему правильные решения задачи.

Так и мы бессильной группой, каждый в отдельности и все согласно, молчали и думали, слушали шепот деревьев и смотрели в глаза звездам. так ведут себя дикари после неудачной охоты.

Я думал вместе со всеми. В ту ночь, ночь моего первого настоящего выпуска, я много передумал всяких глупостей. Я никому не сказал о них тогда; моим коллегам даже казалось, что это они только ослабели, а я стою на прежнем месте, как дуб, несокрушимый и полный силы. Им, вероятно, было даже стыдно проявлять слабость в моем присутствии.

Я думал о том, что жизнь моя каторжная и несправедливая. О том, что я положил лучший кусок жизни только для того, чтобы полдюжины «правонарушителей» могли поступить на рабфак, что на рабфаке в большом городе они подвергнутся новым влияниям, которыми я не могу управлять, кто его знает, чем все это кончится? Может быть, мой труд и моя жертва окажутся просто ненужным никому сгустком бесплодно израсходованной энергии?..

Думал и о другом: почему такая несправедливость?.. Ведь я сделал хорошее дело, ведь это в тысячу раз труднее и достойнее, чем пропеть романс на клубном вечере, даже труднее, чем сыграть роль в хорошей пьесе, хотя бы даже и в МХАТе… Почему там артистам сотни людей аплодируют, почему артисты пойдут спать домой с ощущением людского внимания и благодарности, почему я в тоске сижу темной ночью в заброшенной в полях колонии, почему мне не аплодируют хотя бы гончаровские жители? Даже хуже: я то и дело тревожно возвращаюсь к мысли о том, что для выдачи рабфаковцам «приданого» я истратил тысячу рублей, что подобные расходы нигде в смете не предусмотрены, что инспектор финотдела, когда я к нему обратился с запросом, сухо и осуждающе посмотрел на меня и сказал:

— Если вам угодно, можете истратить, но имейте в виду, что начет на ваше жалованье обеспечен.

Я улыбнулся, вспомнив этот разговор. В моем мозгу сразу заработало целое учреждение: в одном кабинете кто-то горячий слагал убийственную филиппику против инспектора, в соседней комнате кто-то бесшабашный сказал громко: «Наплевать», — а рядом, нависнув над столами, услужливая мозговая шпана подсчитывала, в течение скольких месяцев придется мне выплачивать по начету тысячу рублей. Это учреждение работало добросовестно, несмотря на то что в моем мозгу работали и другие учреждения.

В соседнем здании шло торжественное заседание: на сцене сидели наши воспитатели и рабфаковцы, стоголосый оркестр гремел «Интернационал», ученый педагог говорил речь.

Я снова мог улыбнуться: что хорошего мог сказать ученый педагог? Разве он видел Карабанова с наганом в руке, «стопорщика» на большой дороге, или Буруна на чужом подоконнике, «скокаря» Буруна, друзья которого по подоконникам были расстреляны? Он не видел.

— О чем вы все думаете? — спрашивает меня Екатерина Григорьевна. — Думаете и улыбаетесь?

— У меня торжественное заседание, — говорю я.

— Это видно. А все-таки скажите нам, как мы теперь будем без ядра?

— Ага, вот еще один отдел будущей педагогической науки, отдел о ядре.

— Какой отдел?

— Это я о ядре. Если есть коллектив, то будет и ядро.

— Смотря какое ядро.

— Такое, какое нам нужно. Нужно быть более высокого мнения о нашем коллективе, Екатерина Григорьевна. Мы здесь беспокоимся о ядре, а коллектив уже выделил ядро, вы даже и не заметили. Хорошее ядро размножается делением, запишите это в блокнот для будущей науки о воспитании.

— Хорошо, запишу, — соглашается уступчиво Екатерина Григорьевна.

На другой день воспитательский коллектив был невыразителен и торжествовал строго официально. Я не хотел усиливать настроения и играл, как на сцене, играл радостного человека, празднующего достижение лучших своих желаний.

В полдень пообедали за парадными столами и много и неожиданно смеялись. Лапоть в лицах показывал, что получится из наших рабфаковцев через семь-восемь лет. Он изображал, как умирает от чахотки инженер Задоров, а у кровати его врачи Бурун и Вершнев делят полученный гонорар, приходит музыкант Крайник и просит за похоронный марш уплатить немедленно, иначе он играть не будет. но в нашем смехе и в шутках Лаптя на первый план выпирала не живая радость, а хорошо взнузданная воля.

В три часа построились, вынесли знамя. Рабфаковцы заняли места на правом фланге. От конюшни подьехал на Молодце Антон, и пацаны нагрузили на воз корзинки отьезжающих. Дали команду, ударили барабаны, и колонна тронулась к вокзалу. Через полчаса вылезли из сыпучих песков Коломака и с облегчением вступили на мелкую крепкую траву просторного шляха, по которому когда-то ходили театры и запорожцы. Барабанщики расправили плечи, и палочки в их руках стали веселее и грациознее.

— Подтянись, голову выше! — потребовал я строго.

Карабанов на ходу, не сбиваясь с ноги, обернулся и обнаружил редкий талант: в простой улыбке он показал мне и свою гордость, и радость, и любовь, и уверенность в себе, в своей прекрасной будущей жизни. Идущий рядом с ним Задоров сразу понял его движение, как всегда застенчиво поспешил спрятать эмоцию, стрельнул только живыми глазами по горизонту и поднял голову к верхушке знамени. Карабанов вдруг начал высоко и задорно песню:

Стелыся, барвинку, нызенько,

Присунься, козаче, блызенько.

Обрадованные шеренги подхватили песню. У меня на душе стало, как Первого мая на площади. Я точно чувствовал, что у меня и у всех колонистов одно настроение: как-то вдруг стало важно, подчеркнуто главное — колония имени Горького провожает своих первых. В честь их реет шелковое знамя, и гремят барабаны, и стройно колышется колонна в марше, и порозовевшее от радости солнце уступает дорогу, приседая к западу, как будто поет с нами хорошую песню, хитрую песню, в которой снаружи влюбленный казак, а на самом деле — отряд рабфаковцев, уезжающий в Харьков по вчерашнему приказу совета командиров, «седьмой сводный отряд под командой Александра Задорова». Ребята пели с наслаждением и искоса поглядывали на меня: они были довольны, что и мне с ними весело.

Сзади давно курилась пыль, и скоро мы узнали и всадника: Оля Воронова.

Она спрыгнула и предложила мне:

— Садитесь. Хорошее седло — казцкое. А я чуть-чуть не опоздала.

— Что я за полководец? — сказал я. — Пускай Лапоть садится, он теперь ССК (секретарь совета командиров).

— Правильно, — сказал Лапоть и, взгромоздившись на коня, поехал впереди колонны, подбоченевшись и покручивая несуществующий ус.

Пришлось дать команду «вольно», потому что и Ольге нужно было высказаться, и Лапоть чересчур спешил колонистов.

На вокзале ыбло торжественно-грустно и бестолково-радостно. Студенты залезли в вагон и гордо посматривали на наш строй и на взволнованную нашим приходом публику.

После второго звонка Лапоть сказал короткую речь:

— Смотри ж, сынки, не подкачай. Шурка, ты построже их держи. Да не забудьте этот вагон сдать в музей. И надпись чтобы написали: в этом вагоне ехал на рабфак Семен Карабан.

Назад пошли лугами по укзким дорожкам, кладкам, ручейкам и канавкам, через которые нужно было прыгать. Поэтому разбились на приятельские кучки, и в наступивших сумерках тихонько выворачивали души и без всякого хвастовства показывали их друг другу. Гуд сказал:

— От я не поеду ни на какой рабфак. Я буду сапожником и буду шить хорошие сапоги. Это разве хуже? Нет, не хуже. А жалко, что хлопцы уехали, правда ж, жалко?

Корявый, кривоногий, основательный Кудлатый строго посмотрел на Гуда:

— Из тебя и сапожник поганый выйдет. Ты мне на прошлой неделе пришил латку, так она отвалилась к вечеру. А хороший сапожник так и лучше доктора может быть.

В колонии вечером была утомленная тишина. Только перед самым сигналом «спать» пришел дежурный командир Осадчий и привел пьяного Гуда. Он был не столько, впрочем, пьян, сколько нежен и лиричен. Не обращая внимания на общее неголование, Гуд стоял передо мною и негромко говорил, глядя на мою чернильницу:

— Я выпил, потому что так и нужно. Я сапожник, но душа у меня есть? Есть. Если столько хлопцев поуехали куда-то к чертям и Задоров тоже, могу я это так перенсти? Не могу я так перенести. Я пошел и выпил на заработанные деньги. Подметки мельнику прибивал? Прибивал. На заработанные деньги и выпил. Я зарезал кого-нибудь? Оскорбил? Может, девочку какую тронул? Не тронул. А он кричит: идем к Антону! Ну и идем. А кто такой Антон… это значит вы, Антон Семенович? Кто такой? Зверь? Нет, не зверь. Он человек какой, — может, бузовый? Нет, не бузовый. Ну так что ж! Я и пришел. Пожайлуста! Вот перед вами — плохой сапожник Гуд.

— Ты можешь выслушать, что я скажу?

— Могу. Я могу слушать, что вы скажете.

— Так вот, слушай, сапоги шить — дело нужное, хорошее дело. Ты будешь хорошим сапожником и будешь директором обувной фабрики только в том случае, если не будешь пить.

— Ну а если вот уедут столько человек?

— Все равно.

— Значит, я тогда неправильно выпил, по-вашему?

— Неправильно.

— Поправить уже нельзя? — Гуд низко склонил голову. — Накажите, значит.

— Иди спать, наказывать на этот раз не буду.

— Я ж говорил! — сказал Гуд окружающим, презрительно всех оглянул и салютнул по-колонийски:

— Есть идти спать.

Лапоть взял его под руку и бережно повел в спальню, как некоторую концентрированную колонийскую печаль.

Через полчаса в моем кабинете Кудлатый начал раздачу ботинок на осень. Он любовно вынимал из коробки новые ботинки, пропуская по отрядам колонистов по своему списку. У дверей часто кричали:

— А когда менять будешь? Эти на меня тесные.

Кудлатый отвечал, отвечал и рассердился:

— Да говорил же двадцать разов: менять сегодня не буду, завтра менять. Вот остолопы!

За моим столом щурится уставший Лапоть и говорит Кудлатому:

— Товарищи, будьте взаимно вежливы с покупателями.

Осень

Снова надвигалась зима. В октябре закрыли бесконечные бурты с бураком, и Лапоть в совете командиров предложил:

— Постановили: вздохнуть с облегчением.

Бурты — это длинные глубокие ямы, метров по двадцать каждая. Таких ям на эту зиму Шере наготовил больше десятка да еще утверждал, что этого мало, что бурак нужно расходовать очень осторожно.

Бурак нужно было складывать в ямах с такой осторожностью, как будто это оптические приборы. Шере умел с утра до вечера простоять над душой сводного отряда и вякать:

— Пожайлуста, товарищи, не бросайте так, очень прошу. Имейте в виду: если вы один бурачок сильно ударите, на этом месте начнется омертвение, а потом он будет гнить, и гниение пойдет по всему бурту. Пожайлуста, товарищи, осторожнее.

Уставшие от однообразной и вообще «бураковой» работы колонисты не пропускали случая воспользоваться намеченной Шере темой, чтобы немного поразвлечься и отдохнуть. Они выбирают из кучи самый симпатичный, круглый и розовый корень, окружают его всем сводным отрядом, и командир сводного, человек вроде Митьки или Витьки, подымает руки с растопыренными пальцами и громко шепчет:

— Отойди дальше, не дыши. У кого руки чистые?

Появляются носилки. Нежные пальцы комсводотряда берут бурачок из кучи, но уже раздается тревожный возглас:

— Что ты делаешь? Что ты делаешь?

Все в испуге останавливаются и потом кивают головами, когда тот же голос говорит:

— Надо же осторожно.

Первая попавшаяся под руку спецовка свертывается в уютно-мягкую подушечку, подушечка помещается на носилках, а на ней покоится и действительно начинает вызывать умиление розовенький, кругленький, упитанный бурачок. Чтобы не очень заметно улыбаться, Шере грызет стебелек какой-то травки. носилки подымают с земли, и Митька шепчет:

— Потихоньку, потихоньку, товарищи! Имейте в виду: начнется омертвение, очень прошу…

Митькин голос обнаруживает отдаленное сходство с голосом Шере, и поэтому Эдуард Николаевич не бросает стебелька.

Закончили вспашку на зябь. О тракторе мы тогда только начинали воображать, а плугом на паре лошадей больше полугектара в день никак поднять не удавалось. Поэтому Шере сильно волновался, наблюдая работу первого и второго сводных. В этих сводных работали люди более древней формации, и командирами их бывали такие массивные колонисты, как Федоренко, Корыто, Чобот. Обладая силой, мало уступающей силе запряженной пары, и зная до тонкости работу вспашки, эти товарищи, к сожалению, ошибочно переносили методы вспашки и на все другие области жизни. И в коллективной, и в дружеской, и в личной сфере они любили прямые глубокие борозды и блестящие могучие отвалы. И работа мысли у них совершалась не в мозговых коробках, а где-то в других местах: в мускулах железных рук, в бронированной коробке груди, в монументально устойчивых бедрах. В колонии они стойко держались против рабфаковских соблазнов и с молчаливым презрением уклонялись от всяких бесед на ученые темы. В чем-то они были до конца уверены, и ни у кого из колонистов не было таких добродушно-гордых поворотов головы и уверенно-экономного слова.

Как активные деятели первых и вторых сводных, эти колонисты пользовались большим уважением всех, но зубоскалы наши не всегда были в силах удержаться от сарказмов по их адресу.

В эту осень запутались первый и второй сводные на почве соревнования. В то время соревнование еще не было общим признаком советской работы, и мне пришлось даже подвергаться мучениям в застенках наробраза из-за соревнования. В оправдание могу только сказать, что соревнование началось у нас неожиданно и не по моей воле.

Наши рекомендации