Александр григорьевич баздырёв 14 страница

— Ишь ты... ишись...

Несколько раз я кивал ему на ледобур.

— Чего ж так время проводить? Вы бы забурились. Глядишь...

— А чего глядеть? И глядеть нечего. Завтра я здесь сяду. А нынче она встречь попалась.

— Кто попался?

— Маруська.

Расспрашивать мне было недосуг, а сам дядька был будто бы не словоохотливым. Разговор так и закатился, не взошедши.

Сейчас уже я торчал за дядькиной спиной. Он же стоял над моей прорубкой на коленях и словно молился. Размеренно наклонялся к мотыльку, дергал его и что-то непонятное шептал. На мое появление он не обратил ни малейшего внимания. Я переминался с ноги на ногу и не знал, что делать. По неписаным рыбацким правилам, он должен был подняться, отойти, прорубить свою лунку и чувствовать себя на ней полноправным хозяином. Но дядька пиратствовал. А когда я намекнул ему, что место рядом тоже может оказаться добычливым, он поднял на меня лучащиеся добротой глаза и резонно заметил:

— А хто ее знает...

Уверен: забранись я, скажи грубое слово, захватчик бы ушел, не переча. Но в его виновато склоненной спине, в незамутненной доброте глаз, в неразборчивом, но, как мне казалось, просительном шепоте было что-то такое, что заставило меня с придавом опустить на снег рыболовный ящик и взяться за бур. Скинув шубу, я сверлил, сопя от негодования и усталости. Бур неспоро крушил дремучий лед, намалывал в стакан пористый махровый столбик. Временами я косился на дядьку. Он по-прежнему словно бы молился. Рыба у него упорно не брала. И я знал, отчего. В Таловке на слабом потяге следовало ловить на летнюю снасть — леска, грузило, крючок. Но я молчал. С какой стати говорить?

Во-первых, он тогда, во время клева, стоял около и, если рыбак, должен был заметить, на что идет окунь. А во-вторых... Короче, оповещать его мне не было никакого резона. К тому же и разговаривать не хотелось. Бурить метровый лед и при этом беседовать... Попробуйте сами.

— Закурим, что ли?

— Неохота.

— Ну, дай я один закурю. У тебя, как тогда, — «Беломор»?

— «Беломор».

Дал я ему папиросу.

Дядька чиркнул спичкой. Хвостатое облачко порхнуло под берег, запуталось в сосновых корнях, намотало на них голубоватые лохмотки.

— Слабачок. - Дядька пожевал губами. - Вергун есть табак. Курил?

— Доводилось.

— На фронте? — оживился дядька.

— В тылу.

— Э-э-э. А в тылу вергун тоже давали?

— Выходит.

— Не продают нынче вергуна... — Дядька снова пожевал губами. — Толстый, язви его, лед-то. И чего так намерзает? Был бы квелый, как весной, а то гляди. Тяжело сейчас до воды добраться.

Посочувствовал. Помедлил, пережидая мое молчание, потом, следуя извилинам своих мыслей, поинтересовался:

— А в тылу вошь была?

— Куда ей деться...

— И на фронте была. Верно говорю — была. Потому — сто грамм наркомовских давали.

— Чего-чего?

— Сто грамм, говорю, давали, чтобы вошей не было. Это точно я заметил. Давали нам наркомовских сто грамм, вошей ни господи боже мой, ни единой. Попали мы в окружение, неделю выходили. Ну, водки, понятно, нет. Вот и пошла вошь, вот и пошла. Хуже немца. Мне сколько пьяниц попадалось — ни на одном вошей не сыщешь. Это потому, что кровь у человека после водки пьяная делается. Вошь напьется, цепляться ногами не может и скатывается. А может, пьяная кровь ей вредная, она и сдыхает. Это я точно говорю: у пьяных вошей — ни господи боже мой...

На мой смех улыбнулся ласково и безмятежно:

— Не берет рыбка-то. До бурана брала, сегодня не хочет. Не иначе — в след глянула.

— Маруська?

— Чо, и ты уже слыхал?

Под буром хоркнуло, лунка вспучилась снежным жидким месивом. Всхлипывая, вода скатилась обратно, оставив у лунки оседающую корону.

— А я думал, твоего инструмента до воды не хватит.

Посмотрел я на него, на бывшую мою лунку и не ответил. Видимо, он что-то понял, потому что надолго замолчал.

Я поймал одного окуня, второго, третьего, он все молчал. Только чаще задергал мотылек. Не выдержал он после пятой рыбины, которая, сорвавшись с крючка уже на льду, припрыгала к дядькиным ногам. Он дергал мотылек и косился на окуня. Рыба извивалась и прыгала, разметая хвостом снег. Просвеченные пылинки искрились на солнце, и казалось, что это разлетается огоньками красный рыбий хвост.

- Не иначе, ты слово знаешь. — Дядька поднял окуня, подул ему под жабры и покачал головой. — Ишь ты, разбойник... попался... Много, видать, малька сгубил... А вот и сам попался. Не миновал, значитца...

Не хватало его раздумчивому голосу только рассудительно-обреченного конца: «Вот и мы все помрем... На все воля божья...» Мне стало жалко неудачливого дядьку, и я откликнулся:

— Слово самое обыкновенное. Снасть правильную выбрал.

— А у меня, значитца, неправильная? У тебя крючок и у меня крючок, у тебя грузок и у меня грузок. Только у меня он к крючку приделан, а у тебя — подале. И нитка у нас одна — капроновая. Нет, тут не снасть. Одна рознь: ты бормаша цепляешь, а я червячка. Так и то подумать — у меня наживка подходящей. Вот человек. Вот ты, например, что летом кушаешь, то и зимой. Нет у тебя такой еды, чтобы на зиму специально. Верно я говорю?

— Не совсем.

— Это как же? Ты, стало быть, летом картошку или там капусту не употребляешь, только зимой?

— Употребляю.

— Ну, вот. — Он ласково сощурился и двинул бровями. — Есть у тебя слово на рыбу, это точно. Ты, может, его и сам не знаешь, а оно у тебя внутри. В организме, стало быть. Ты на рыбалку собрался, а слово наперед тебя идет.

— Какое там слово. Просто я знаю, на что, когда и кого ловить...

— Вот оно и видать — слово знаешь.

— Эти слова в книжках есть.

— То-то, в книжках. Книжку тоже прочитать надо. Одно дело ты прочтешь, другое — я.

— Да какая же разница?

— Не скажи. Ты вот у любого из наших спроси: сколько лет Петрович, я, значитца, сколь лет рыбачит и всегда не без рыбки. А в последние три аль четыре года даже, ну, как отрубило.

— А вы все время так рыбачите?

— Это на снасть-то на эту?

— Ну да.

— Все время. И ловил, говорю. Люди ловили, и я ловил.

— Рыбы было больше, вот и ловили. А теперь, когда река оскудела, к рыбе применяться надо.

— Рыбы меньше — это одно. А у меня другое.

— Маруська?

И он ответил будто заученным вопросом:

— Чо, и ты уже слыхал?

Не было в его вопросе интереса, живости. Одна далекая тоска, от которой нет ни лекарства, ни спасения.

— Закурим, что ли?

— Давайте... От вас слыхал. Что, жена?.. Ругается небось, что на рыбалку ходите?

— Не... Соседка. Как четыре года назад около моей усадьбы построилась, у меня с рыбалкой — как отрубило. Вроде для Петровича рыба в речке перевелась. Люди как пойдут, так три-четыре десятка. А я все одно — пяток. Сглазила маня Маруська... Давай, милая, давай...

У Петровича взяло. Леска задергалась, натянулась и кончик мотылька клюнул. Петрович мягко подсек и, собирая леску вкрест, замахал тяжелыми лохматыми руками. Выбарахталась из лунки мельхиоровая сорожка, исчезла в заволновавшемся меху необъятных петровичевых мохнашек. А он заурчал, закряхтел над ней взволнованно:

— Для распочину, милая. Ни чешуи тебе, Петрович, ни пузыря...

Обласкал рыбку, сунул в брезентовый мешочек и словно не прерывал рассказа.

— ...редко больше пятка. И потом — как сейчас: чебак, сорожка, случайно если окунишко сядет. Соберусь на рыбалку, она перевстренет — и все. Хоть ворочайся. А и не вернешься, все равно без рыбы будешь.

— Не всегда же она вам встречается.

— Нет, сын, не всегда. Не встренется, так вслед глянет. У них в роду эта вредность живет. Их вся порода инохода, один дедушка рысак. Мать Маруськина вечная пьяница была, не подчинялась старику. Два брата от вина сгорели. Маруська тоже пьет. А с чего пошло. Однажды сын мой, тот, который в армии сейчас, приехал сюда. Покос с ним косили. Потом помощь позвали у лесника избу рубили. Пошли мы, помогли. Часов в пять домой идем. Машка пьяная на пороге сидит. Я говорю: кваску попить, что ли. Она приносит пива. Ну, мне пива так пива. Выпил. Смотрю, она с коромыслом на меня. Сын вырвал у нее коромысло. Она берет чурешку и на него.Так верхнюю губу и разнизала. Я как дал ей раз, она через плетень в сад улетела. Лежит, орет на всю улицу. А утром, протрезвев , пришла ко мне и говорит: «Не будет тебе, сосед, счастья». И все. С тех пор не ловлю. Теперь вот думаю: старую избу продам, а новую в бору поставлю. И к рыбалке ближе и глазу вредного не будет.

Я пытался втолковать Петровичу, что дело все-таки не в дурном глазе, но он ласково улыбался и молчал.

С того льдистого февральского дня прошло около двух лет. В гости ко мне приехал Федор Яковлевич — у него я снимал в Таловке комнату-баньку. Он жаловался, что в реке рыбы совсем не стало: обмелела без дождей Таловка. Спросил я о Петровиче. Продал мужик избу на выселках, перебрался в бор. На рыбалку ходит, но ловит совсем мало. Так что удивляться — все таловские мало ловят. Обмелела без дождей речка, а при малой воде какая рыба...

ИВАН ЛЕОНТЬЕВИЧ ШУМИЛОВ

ПЕТУШОК

(в сокращении)

Хорошо же летом! Теплынь стоит, гуляй себе в одной рубашке, в тапочках или даже босиком, купайся сколько хочешь, рыбачь и загорай… Спи на воздухе, в сенках, в кладовке или сараюшке. Красота!

Зимой – совсем другое дело. В пятистенном домишке, где всего лишь кухня да комната, живёт сейчас их шестеро: мамина тётка баба Луша, дядя Софрон с тёткой Степанидой, их сын Егор и Вася со своей мамкой. Тесно. Дом-то бабы Луши, Вася с мамкой живут на правах родственников, на кухне жмутся. Васе больше приходится на печке «загорать», это его «дворец». Здесь он спит, читает книжки, задачки решает, даже упражнения по русскому выполняет – приспособился писать лёжа. Егор посмеивается над ним, на улице, среди ребят, обзывается:

- Вася, друг сердечный, таракан запечный!

Что ж, пусть таракан. Но куда деться, если другого места нет? Мамке на фабрике обещали квартиру, да неизвестно, когда дадут. Правда, ходит к ним Илья Никитич – у него жена умерла, уговаривает мамку пожениться, да она не хочет. Правильно делает. Из-за квартиры, что ли, замуж выходить? А Илья Никитич прицепился, не отстаёт, почти каждый вечер является. Недавно принёс кусок мяса, подал мамке:

- Это вам гостинец, Дуся, мякоть на котлеты, а косточку на суп. Сахарная косточка, наваристая.

Хотя война кончилась ещё весной, Вася часто думает: вдруг папка где-нибудь объявится живой и придёт. Вот другие, говорят, приходят… Везёт же людям. Вечерами, бывает, Вася долго стоит у ворот и вглядывается в каждого проходящего мужика: не папка ли?

- Мам, а что за косточка такая – сахарная? Что ли, сладкая очень? – спросил он с печки.

- Это так мосол называют, сплошную кость, не трубчатую. У неё в порах мозг, и щи с нею, правда, вкуснее.

В эту ночь Васе снилась сладкая, сахарная кость, он долго грыз её.

Когда на кухонном столе нет ни мисок, ни чашек, Вася старается захватить его: тут светлее, чем на печке. Вася поскорее усаживается, раскрывает альбом с шершавой сероватой бумагой, кладёт коробку цветных карандашей «Пионер», резинку… Он рисует, когда остаётся один, и если кто-то вдруг зайдёт на кухню, тотчас закрывает альбом: смущает его посторонний глаз. Все домашние давно это поняли и стараются не мешать ему, только Егор надоедает, не отходит от стола, хоть что ты с ним делай. Прилип однажды как банный лист: «Нарисуй меня. Если похож буду, тогда, значит, ты художник». Вася долго отнекивался, да разве Егор отстанет? Пришлось посадить его на стул и нарисовать его в профиль. Очень похоже изобразил! Сидит Егор на стуле, навалился на спинку и нос задрал.

- Ой, Васька, да как ты смог? – удивлялась тётка Степанида. – Вылитый Егор! Как живой сидит. И чёлка, и нос, и губы – всё тютелька в тютельку! Прямо патрет, и на стенку надо повесить…

Но самому Егору «патрет» почему-то не понравился.

К вечеру Вася выходит из дому на улицу. Домишко их стоит на высоком берегу реки, и как раз неподалёку от дома, в переулке, мальчишки и девчонки катаются на лыжах – с горы летят прямо на лёд, на реку.

У Васи лыж нет. В прошлую зиму, в марте, ушёл он на своих лыжах в Гоньбу к дяде Ефиму, и пока гостил там, снег весь дочиста растаял. Обратно привёз его дядя Ефим на лошади. А лыжи остались. «Всё равно, - говорил дядя Ефим, - нынче на них уже не кататься, оставь, я ремни новые приделаю». Оставил Вася, а теперь жалеет, каждую субботу собирается в Гоньбу, да никак не соберётся. И вот терпенью настал конец, лопнуло.

В субботу Вася вернулся из школы, сел обедать, хлебает и говорит:

- Завтра к дяде Ефиму пойду за лыжами.

- Куда тебя понесёт? – отвечает баба Луша. – Такая даль, а морозы стоят.

- Что я, маленький? Воскресенье же! Обыденкой слетаю!..

- В твоих валенках далеко не ускачешь! Тонкие, как листочки. Вот подошьём их, тогда и отправляйся.

- Дядя Ефим и подошьёт! – вдруг приходит в голову Васе. – Он быстренько!

- Да и пальтишко у тебя насквозь продувает. Чего это мать смотрит?

- Всё равно пойду!

- О Господи, и как жить с вами только, с такими неслухами? – возмущается баба Луша.

В воскресенье Вася встал пораньше, с утра пошёл в баню и постарался быстрее вернуться оттуда. Он подсушил у вьюшки шарф, шапку, рукавицы… и вышел во двор.

… Спускаясь вниз, к реке, он ещё колебался, но как только оказался на льду, решил твёрдо: «Пойду»…

- Васька! – вдруг послышалось сзади с горы.

На горе стоял Егор…

- Ты куда?

- К дяде Ефиму.

- Подожди меня! – Егор скрылся и через десяток минут вернулся в шапке, валенках, рукавицах да ещё и на лыжах…

Вася не любит Егора, хотя они и двоюродные братья и живут вместе. Однако отправляться одному в дальнюю дорогу как-то скучновато и даже боязно, поэтому обрадовался попутчику…

Егор сильно оттолкнулся палками и покатился. Вася зашагал следом.

Они пересекли Обь и пошли дорогой вдоль берега. Река ещё не совсем застыла, кое-где темнели закраины, полыньи, и в них плескалась необычная, казавшаяся чёрной вода. Даже не притрагиваясь к ней, Вася чувствовал, как она обжигающе холодна.

Город уже далеко. Над снежными полями маячат одни лишь прокопчённые трубы. Дорога снова свернула на реку.

Егор на лыжах часто вырывается вперёд и всё подгоняет Васю: «Ну чего ты плетёшься? Не отставай»…

Дорога вдруг уткнулась в наледь, чуть подёрнутую мелкоребристой коркой. Вася подался правее, надеясь обогнуть наледь, прошёл шагов сто, но конца наледи не видно. Вернулся, глянул влево: и тут вода разлилась широко, край её не угадывался. Егор что-то кричал. Сердился. Да и как не сердиться: идти до Гоньбы ещё немало. Вася побежал рядом с дорогой прямо по наледи. «Пробегу так быстро, что и валенки не успеет вода подмочить». Но при беге валенки глубоко входили в наледь…

Они идут ненакатанной и переметённой дорогой – по снежному насту только один санный след. У Васи ноги мокрые, валенки скользят. И он нет-нет да и оглянется назад, словно вернуться хочет. Город теперь весь виден, но он окутан морозным туманом, дымами и кажется каким-то чужим и далёким. Нет, возвращаться нельзя: до Гоньбы ближе, чем до города.

Вася уже устал… Ветерок, который он впервые почувствовал на реке, начинает разыгрываться. Метёт позёмка, и дорога становится уброднее. И вот уже всё небо закрылось серой мутью. Ветер усилился, хлопьями полетел снег. Дорога потерялась…

Вася с трудом передвигал ноги. При каждом шаге боль пронизывала стёртую пятку. Ему всё чаще хотелось присесть, но Егор не давал…

Ветер стихал, снегопад кончился, но даже это Васю не радовало…

Вася сел в снег и тотчас уснул. Разбудили его слова Егора:

- Простынешь на снегу!

- Не могу идти, Егор.

- Становись на мои лыжи, я тебя потяну.

Преодолевая боль в ногах и во всём теле, Вася поднялся, надел лыжи и взялся за верёвочку, протянутую Егором…

Егор тянул неровно, рывками. Васе трудно было устоять на ногах. Он то сгибался, то распрямлялся, то падал вниз лицом…

- Вот что, друг сердечный, таракан запечный, - сказал Егор. – Свернём к стогу. Отдохнёшь, а вечером я за тобой приду. Теперь уже заимка близко.

Вася согласился. Только бы не идти, потому что тело какое-то совсем пустое, точно из него всю кровь выкачали.

Слежавшееся сено не поддавалось, хоть зубами рви…

Наконец удалось вырыть небольшое углубление. Вася залез в него и сразу провалился в сон, как в пропасть…

Но заимка была совсем не близко – Егор пришёл туда только в потёмках…

Егору хотелось есть, у него сосало под ложечкой и подвело живот, но глаза сами собой слипались, и как он ни боролся со сном, затих прямо на полу…

Не шелохнувшись, проспал он до рассвета, а утром, лишь успел раскрыть глаза, вспомнил: «Васька»… Надо как можно скорее отыскать Васькин стог…

Найти его удалось не сразу, Егор попетлял по лугам. Солнце стояло уже высоко, когда он подошёл к знакомому стогу. У лаза разбросано сено, снег весь истоптан…

«Ушёл, - подумал Егор. – Значит, всё в порядке».

Ложе, вырытое Егором и Васей в стогу, оказалось мало для Васи. Вначале он, мгновенно заснувший, не почувствовал этого, но когда разоспался и вытянул ноги, они очутились на холоде, высунулись из стога. Застывшие, твёрдые, как кости, валенки грели плохо, и ноги стали беспокоить Васю. Глубокий и сладостный сон постепенно перешёл в тревожный и мучительный…

Вася сел, раздвинул сено и выглянул из укрытия: на лугах утро, ослепительно сверкает снег…

Ноги будто одеревенели, какими-то чужими стали. Отлежал, что ли? И пальцы не чуют ни валенка, ни друг друга…

Опираясь о стог руками, попытался встать, но тут же упал. Ещё одна попытка – и снова неудачная…

Цепляясь за стог, Вася поднимается на ноги. Стоять тяжело. Надо идти, разминаться. Шаг, второй, третий… Ноги не слушаются, он падает лицом в колючий холодный снег, долго лежит, ощущая горячее сухое першение в горле. Идти! Перед глазами мутно… Он становится на колени, упирается в снег руками, распрямляется, пошатывается.

Шаг, второй, третий, четвёртый… десятый. И снова валится пластом, не успев даже выкинуть руки вперёд, чтобы смягчить падение. Острые осколки снега, точно стеклянные, впиваются в лицо. Он долго лежит ничком, не пытаясь вытирать слёзы.

Мама, мама, где ты? «Идти!» - будто кто-то приказывает ему, и Вася опять поднимается.

Так шёл и падал, снова поднимался и шёл. Десять шагов – падение, ещё десять – снова лицом в снег. Всё мешалось перед глазами: стога в белых шапках, полоска тёмных, застывших от мороза кустов. И весь луг словно вымер: ни человеческого слова, ни стука, ни скрипа подводы. «Идти!» - стучало в голове, и он, стиснув зубы, одолевая сладкую власть покоя и неподвижности, опять вставал.

Но силы покидали его. Кое-как добрался он до одонка, зеленевшего неподалёку. Полежал на сене. Кажется, обморозил лицо… Начал тереть его снегом. Надо как-то укрыться от ветра… Он дотянулся до двух виц, воткнул комлями в снег неподалёку друг от друга, набросал на них сена и уселся под это укрытие, как под забор…

Объездной Тихон в это утро проснулся рано…

Не спеша объехав свой участок, Тихон сосчитал все стога, одонки и остожья и уже повернул коня в посёлок, когда заметил какой-то чёрный предмет, лежавший на одонке под сенным затишьем. Он направил коня к этому одонку. «Кажется, человек. В такой мороз».

- Эй, чего разлёгся? Разжарило?! Вставай!

Но человек не ответил. У Тихона тревожно ёкнуло в груди: «Диво-то какое…» Боясь напугать Рыжка, остановил его подольше от одонка и направился к человеку. «Вот диво-то: парнишка. Откуда взялся?» Он осторожно потрогал спящего черенком бича, громко спросил:

- Жив, что ли?

Парнишка молчал. Тихон пристально глянул в незнакомое лицо, и внутри у него будто что-то оборвалось: веки у парнишки были приоткрыты, и в узеньких щёлках виднелись безжизненные, остановившиеся глаза. «Ах, беда-то какая… Совсем окоченел парень!» Тихон сильнее, уже руками, затормошил мальца, но тот не шевельнул ни рукой, ни ногой, ни бровью. Старик перекрестился, осторожно поднял обмякшее тело и понёс к подводе…

На раскате дровни ударились о бровку дороги, подпрыгнули, и из-под тулупа донеслось что-то вроде стона. «Или поблазнило?» - подумал Тихон. Он прислушался – и снова уловил хриплый стон, но уже отчётливый, явственный. «Живой, живой малец! – обрадовался Тихон. – Повезу-ка его скорее в сельсовет, разотрём… А оттуда в город, в больницу».

Вся семья обрушилась на Егора, да и сам он почувствовал, что с Васькой что-то неладно, и уже не мог больше скрывать правду, рассказал всё как было.

- Собирайся в милицию! – приказала Евдокия Ивановна и повела его в ближайшее отделение.

А милиция в это время разыскивала родителей мальчика, ещё вчера доставленного в городскую больницу с лугов в беспамятном состоянии. Узнав горестную весть о сыне, мать поспешила к нему.

Очнулся Вася утром. Низко над ним стояло белое небо. Небо? Да это же обыкновенный потолок!

Вася испугался: где он, что с ним?

- Выспался?

Вася повернул голову и увидел женщину в белом халате.

- Ма… - произнёс он.

- Нет, не мама. Мама в коридоре сидит и ждёт, когда ты откроешь глаза.

- А что со мной?

- Уснул крепко. Сейчас позову маму, подожди.

Едва женщина в белом халате вышла, Вася начал терять сознание. Он ещё успел открыть глаза и смутно угадать двух вошедших в палату женщин, одна из которых голосом мамы спросила: «Узнаёшь меня, сынок?», а он ответить уже не мог – стало тяжело, словно на него навалилась гора.

Две недели Вася метался между жизнью и смертью. Иногда ненадолго приходил в сознание, понимал, что находится в больнице.

Лечил Васю доктор Роман Сергеевич, человек немолодой, с ёжиком седых усов над губами, с холодной мягкой рукой, которую часто клал на Васин лоб… За доброту и чуткость больные любили старикана, называли его за глаза Ромашей.

Ромаша справился с высокой Васиной температурой, с бредом и беспамятством. Вася лежал теперь почти в нормальном состоянии. Его глаза весь день были открыты – он думал, думал… Стопы и пальцы рук становились чёрными. Было над чем задуматься!

Вася перенёс несколько операций: ему отрезали обе ноги выше щиколоток и пальцы рук.

Доктор Ромаша теперь заставал своего больного в подавленном состоянии. Парнишка лежал лицом к стене и сутками молчал. Ромаша брал его за подбородок, искал глаза, смотрел в них: «Будь мужчиной, Василий!» Вася натянуто улыбался: «Да я ничего».

Евдокия Ивановна тоже жила молчаливой и замкнутой жизнью. Она безмолвно стояла у станка на своей фабрике, в одиночестве сидела вечерами на кухне и тихо ложилась спать… Раненое материнское сердце ожесточилось. В несчастье был виноват Егор и только он.

«Уходить надо, - часто думала она. – Не могу видеть Егора и всю их семью. Вот и свои они, а опротивели… Но куда уходить-то? На частную квартиру? Кому я нужна буду с сыном-инвалидом? Ох, горюшко ты моё… Трудно будет с ним… А ведь не только растить надо – в люди его надо вывести. Тяжело одной-то… Может, всё-таки решиться выйти за Илью Никитича? По годам подходит. И, кажется, любит… Выпивает… Да кто нынче трезвенник? Зато надёжный, не летает от одной жены к другой…»

Все в больнице знали о Васе Окунёве. К нему приходили из других палат, подсаживались, говорили с ним, приносили книжки, гостинцы…

Второй раз приехал дядя Ефим… Правое плечо у дяди Ефима опущено – след басмаческого сабельного удара, а правая ладонь высохла и похожа на дощечку. Узелок с гостинцами он держал в левой руке.

Дядя Ефим улыбнулся и, садясь на стул около Васи, задал свой неизменный вопрос:

- Ну, как ты тут, не тухнешь?

- Ах, дядя Ефим, ну скажи что-нибудь другое! Сговорились вы все, что ли, учить меня терпению? Маргарита Григорьевна даже книжку принесла – о Павке Корчагине. Я же читал её! И давно знаю, что нюни распускать нехорошо. Терпеливый я!

Но вот дядя Ефим и вправду сказал что-то новое:

- Скоро будешь учиться ходить, доктор говорит – сделают тебе протезы и костыли. Ходить-то ходить, а не забывай про другое: надо ещё жить учиться, Василий. Понимаешь, учиться жить!

- Так я живу, дядя Ефим.

- Жить можно по-всякому. Надо жить так, чтобы не быть в тягость другим людям. Чтобы не охали, когда на тебя смотрят.

- Как же не быть в тягость, если я… вот такой? – он кивнул на свои руки и ноги.

- А ты не думай о своих руках и ногах. Считай, что ты такой же, как все, одинаковый со всеми. Будешь думать о себе, и только о себе, да ещё жалеть себя – жизнь станет несносной. И не жалуйся. Не высказывай своих переживаний. Зубами скрипи, но про себя, чтоб только ты сам слышал.

- Понимаю, дядя Ефим. Только не знаю, смогу ли я без жалоб. И чтоб другим не в тягость.

- Это трудно! – почти шёпотом, с придыханием, словно сообщая важный секрет, заговорил дядя Ефим. – Это очень трудно! Не сразу это получится. Человеку всегда хочется, чтобы его жалели, гладили по головке, слезу над ним пускали. Я сам когда-то всё это пережил… Люди так говорят: гнева не пугайся, а на лесть и жалость не кидайся… Да, я сам пережил. Тоже хотелось, чтоб меня жалели, ведь я – калека. Но я переломил себя. Всякая жалость мне теперь противна. А сможешь ли ты?

…И в третий свой приезд дядя Ефим старался внушить Васе, чтобы он не очень-то падок был на людскую жалость. Многие любят жалеть. Разворошат тебе душу, разбередят больное, а сами – в сторону. Жалость – та же милостыня, только словесная. Надо устойчивым быть против этих говорунов. Да и самому себя меньше жалеть.

Ему сшили ватные наколенники, и он стал ползать по палате, по коридору.

С пола, снизу, все вещи кажутся высокими. И люди тоже какие-то необычные: ноги у них большие, как столбы, туловище и голова маленькие, лица всего не видно.

Сначала Вася очень опасался чужих ног – вдруг они наступят и оттопчут его руку или ногу. Потому он держался около стенки. Потом осмелел, ползал везде. Впрочем, в коридоре появлялся редко, только по крайней необходимости: ему стыдно было показываться на людях. Больно сжималось всё внутри, когда вдруг ловил на себе чей-то жалостливый, опечаленный взгляд.

Когда руки ещё болели, его с ложки кормила нянечка. Теперь Вася ест самостоятельно. Ложку или вилку зажимает между ладонями, ещё обмотанными марлей, и орудует не хуже любого рукастого. Он привык к этому и начал даже подшучивать над собой:

- Жадные всегда берут ложку двумя руками…

Через неделю принесли протезы и костыли. Ромаша сам надел ему эти блестящие, пахнущие лаком ноги из дерева и железа и произнёс:

- А ну, дитятко, давай учиться шагать. Человек без движения не может. Ну-ну, смелее!

Вася оперся на костыли, вынес правую ногу вперёд (деревяшка стукнула об пол), но лишь только перенёс тяжесть своего тела на эту ногу, громко вскрикнул от пронзительной боли, повалился на руки врача…

Упражнялся он ежедневно и притерпелся к болям. Впрочем, кажется, они поутихли.

- Готовься, Окунев, к выписке, - весело прогудел однажды Ромаша. – Сообщи матери. Через день-два распрощаемся…

Подводу Евдокия Ивановна выпросила на фабрике – директор дал ей свою выездную лошадь.

…И вот, наконец, они едут с Васей из больницы в своё новое пристанище, в дом мужа и отчима.

Вася коротал дни в четырёх стенах, пока что чувствовал себя в квартире постояльцем, чужим и бесправным. Правда, книжки, которые приносили друзья, помогали ему забыться.

- Почему мало ешь? – говорил отчим за столом.- Не в гостях, а дома находишься. В рот тебе никто не смотрит. Ешь, мы заработаем. Одного прокормим, хоть и трудно всё доставать.

После этих слов Васе хотелось встать из-за стола

Во дворике он часто тренировал свои ноги, одолевая боль при ходьбе. Часто выходил за калитку и подолгу смотрел на проходящих мимо людей, на деревья, выбросившие листья, на лужи, в которых купались воробьи, на стаи летающих голубей.

Однажды в воскресенье, когда он стоял у калитки, напротив их дома остановилась подвода. У Васи ёкнуло в груди: с тележки соскочил и, отряхивая с одежды соломинки, шёл к нему дядя Ефим. Он обнял племянника, похлопал по плечу:

- Ну вот, ну вот, - говорил он. – Совсем жених! И усишки пробиваются… (Вася покраснел). Мать с отцом дома?

Он раскрыл настежь ворота и завёл во дворик лошадь. Вася обрадовано ковылял вокруг дяди Ефима, скрипел протезами, рассматривал лошадь, телегу.

- Руки тебе привёз, - улыбнулся дядя Ефим, привязывая к телеге распряженную лошадь. – Вот! – И он вытянул из-под соломы свёрток.

Вася хохотнул. Какие такие руки? Вечно этот дядя Ефим шутки выкидывает. Ему бы лишь посмеяться.

- Пойдём примерять. Не знаю, пригодятся ли…

В свёртке действительно оказались «руки» для Василия: блестящие чёрные хромовые перчатки, сшитые самим дядей Ефимом. Пальцы туго набиты ватой, а к большому и указательному правой перчатки пришиты медные пластинки, соединённые тугой пружиной подобно тому, как соединяются бельевые прищепки.

Перчатки крепко застёгивались на руках выше запястья.

- Можешь держать вес килограмм до трёх, сильная прищепка, - говорил дядя Ефим.

Вася отвёл левой рукой большой палец правой, прищепка раскрылась, он схватил ею зеркало, стоявшее на столе, приподнял – зеркало не выпало. И он начал пробовать свою новую руку на всех вещах, что попадались на глаза… Довольный и весёлый, дядя Ефим не отставал от племянника:

Наши рекомендации