Жизнеописание магистра Игры Иозефа Кнехта 14 страница
Мы изложили этот эпизод довольно обстоятельно, поскольку в жизни и сердце Кнехта мастер музыки занял весьма важное место; подбило нас на это или соблазнило и то, что разговор Кнехта с Ферромонте дошел до нас в собственной записи последнего, в одном из его писем. Это наверняка самый ранний и точный рассказ о «преображении» бывшего мастера музыки, ведь легенд и домыслов на эту тему было потом более чем достаточно.
Два полюса
Годичная игра, поныне известная под названием «Китайский дом» и нередко цитируемая, вознаградила Кнехта и его друга за их труды, а Касталии и ее администрации подтвердила правильность призвания Кнехта на высшую должность. Снова довелось Вальдцелю, деревне игроков и элите испытать радость блестящего и волнующего празднества, давно уже не была годичная игра таким событием, как на сей раз, когда самый молодой и вызывавший больше всего толков магистр должен был впервые публично показаться и показать, на что он способен, а Вальдцель – возместить прошлогодний урон и провал. На этот раз никто не был болен, и великой церемонией руководил не замученный заместитель, холодно подстерегаемый бдительным и недоброжелательным недоверием элиты и преданно, но без энтузиазма поддерживаемый издерганными служащими. Безмолвно, неприступно, как настоящий первосвященник, в бело-золотом облачении главной фигуры на праздничной шахматной доске символов чествовал магистр свое – и своего друга – творение; излучая спокойствие, силу и достоинство, отрешенный от мирской суеты, появился он в актовом зале среди многочисленных причетников, ритуальными жестами открывал акт за актом своего действа, светящимся золотым грифелем изящно наносил знак за знаком на маленькую доску, перед которой стоял, и тотчас же эти же знаки шифра Игры, во сто раз увеличенные, появлялись на исполинском щите задней стены зала, шепотом повторялись по складам тысячами голосов, громко выкликались дикторами, рассылались телеграфистами по стране и по всему миру; и когда он в конце первого акта, начертав на доске итоговую его формулу, внушительно и величаво дал указание для медитации, положил грифель и сел, приняв образцовую для самопогружения позу, – тогда не только в этом зале, в поселке игроков и в Касталии, но и в разных краях земли приверженцы Игры благоговейно присели для этой же медитации и пробыли в ней до той минуты, когда в зале поднялся со своего сиденья магистр. Все было так, как бывало множество раз, и, однако, все было трогательно и ново. Отвлеченный и с виду вневременной мир Игры был достаточно гибок, чтобы реагировать на ум, голос, темперамент и почерк определенного человека, личности сотнями оттенков, а личность достаточно крупна и развита, чтобы не считать свои идеи важнее, чем неприкосновенная автономия Игры; помощники и партнеры, элита, повиновались, как хорошо вымуштрованные солдаты, и все-таки каждый из них в отдельности, даже если он только отвешивал с другими поклоны или помогал управляться с занавесом вокруг погруженного в медитацию мастера, вел, казалось, творимую своим собственным вдохновением игру. А толпа – огромная, переполнявшая зал и весь Вальдцель масса людей, тысячи душ, совершавшие вслед за мастером фантастическое ритуальное шествие по бесконечным и многомерным воображаемым пространствам Игры, – давала празднику тот основной аккорд, тот глубокий, вибрирующий бас, который для простодушной части собравшихся составляет самое лучшее и едва ли не единственное событие праздника, но и искушенным виртуозам Игры, критикам из элиты, причетникам и служащим, вплоть до руководителя и магистра, тоже внушает благоговейный трепет.
То было величавое торжество, это чувствовали и признавали даже посланцы внешнего мира. и немало новых последователей было навсегда завоевано для Игры в эти дни. Странно, однако, звучат слова, в которых Иозеф Кнехт по окончании десятидневного праздника выразил свое впечатление от него своему другу Тегуляриусу.
– Мы можем быть довольны, – сказал он. – Да, Касталия и игра в бисер – чудесные вещи. Они чуть ли не само совершенство. Только они, может быть, слишком хороши, слишком прекрасны. Они так прекрасны, что, пожалуй, нельзя глядеть на них без страха за них. Не хочется думать о том, что их, как всего, не станет когда-нибудь. И все-таки думать об этом надо.
Это дошедшее до нас высказывание вынуждает биографа подойти к той щекотливейшей и таинственнейшей части своей задачи, которой он предпочел бы еще некоторое время не касаться, чтобы сперва спокойно и со вкусом, как то можно позволить себе, повествуя о ясных и однозначных обстоятельствах, довести до конца свой отчет об успехах Кнехта, об его образцовом правлении и блистательном апогее. Однако нам кажется неправильным и неподобающим нашему предмету не признать и не выявить двойственности или полярности в натуре и жизни досточтимого мастера уже в тот момент, когда она еще никому, кроме Тегуляриуса, видна не была. Нет, теперь нашей задачей будет, наоборот, отмечать и подчеркивать эту раздвоенность, или, лучше сказать, эту непрестанно пульсирующую полярность в душе Кнехта, как нечто органичное и характерное для нашего досточтимого. Автору, который счел бы позволительным написать биографию касталийского магистра совсем как житие святого ad majorem gloriam Castaliae,[46]было бы весьма нетрудно построить рассказ о магистерских годах Кнехта целиком, за исключением только их последних минут, как хвалебный перечень заслуг, доблестей и успехов. Нет такого мастера Игры, считая даже магистра Людвига Вассермалера, жившего в самую светлую для Игры эпоху, чьи жизнь и правление показались бы историку, который придерживается только документированных фактов, более безупречными и похвальными, чем жизнь и правление магистра Кнехта. Однако это правление закончилось совершенно необычным, сенсационным, а на взгляд многих, даже скандальным образом, и конец этот не был ни случайностью, ни несчастным случаем, а был совершенно закономерен, и в нашу задачу входит показать, что он отнюдь не противоречит блестящим и славным делам и успехам нашего досточтимого. Кнехт был великим и образцовым исполнителем и представителем своей высокой должности, мастером Игры без упрека. Но он видел и ощущал блеск Касталии, которому служил, как нечто подверженное опасности и убывающее, он не жил в нем, в отличие от большинства своих сограждан, наивно и беспечно, а, зная его происхождение и его историю, смотрел на него как на историческое образование, подвластное времени, захлестываемое и потрясаемое его безжалостной мощью. Эта пробужденность к живому чувству хода истории и это ощущение собственной личности и собственной деятельности как влекомой и содеятельной частицы в общем потоке становлений и перемен созрели в нем и были осознаны им благодаря его занятиям историей и под влиянием великого отца Иакова; но задатки и предпосылки для этого существовали гораздо раньше, и тот, для кого личность Иозефа Кнехта действительно ожила, кто действительно постиг своеобразие и смысл этой жизни, тот легко обнаружит эти задатки и предпосылки.
Человек, который в один из самых лучезарных дней своей жизни, в конце своей первой торжественной игры, после необыкновенно удачной и внушительной демонстрации касталийского духа сказал:
«Не хочется думать о том, что Касталии и нашей Игры не станет когда-нибудь, и все-таки думать об этом надо», – этот человек сызмала и в ту пору, когда он еще отнюдь не был посвящен в науку истории, носил в себе мироощущение, которому были знакомы бренность всего возникающего и проблематичность всего сотворенного человеческим духом. Возвращаясь к его детским и школьным годам, мы обращаем внимание на сведения, что всякий раз, когда из Эшгольца исчезал какой-нибудь однокашник, разочаровавший учителей и отосланный из элиты в обычную школу, он испытывал глубокую подавленность и тревогу. Ни об одном из этих выбывших нет сведений, что тот был в личной дружбе с юным Кнехтом; волновали и угнетали Кнехта тревожной болью не уход, не исчезновение определенных лиц. Причиняло ему эту боль некое потрясение его детской веры в незыблемость касталийского уклада и касталийского совершенства. В том, что существовали мальчики и юноши, которые, сподобившись счастья и благодати быть принятыми в элитные школы Провинции, упускали и проматывали эту благодать, – для него, относившегося к своему призванию с такой священной серьезностью, таилось в этом что-то потрясающее, свидетельство могущества некасталийского мира. Возможно также – доказать это нельзя, – что подобные случаи пробудили в мальчике первые сомнения в непогрешимости Педагогического ведомства, поскольку оно то и дело принимало в Касталию таких учеников, от которых вскоре должно было избавляться. Так или иначе, играла ли какую-то роль и эта мысль, то есть первая попытка критического отношения к авторитету, каждое посрамление и отчисление элитного ученика воспринималось мальчиком не только как несчастье, но и как неприличие, как бросающееся в глаза уродливое пятно, наличие которого уже само по себе было упреком и возлагало ответственность на всю Касталию. Тут-то, нам кажется, и коренится это чувство потрясения и растерянности, овладевавшее в таких случаях школьником Кнехтом. За пределами Провинции существовали мир и жизнь, которые противоречили Касталии и ее законам, не укладывались в здешние понятия и нравы и не могли быть ими обузданы и утончены. И конечно, он знал, что этот мир есть и в его собственном сердце. У него тоже были порывы, фантазии и влечения, противоречившие законам, которым он подчинялся, порывы, поддававшиеся укрощению лишь постепенно и с великим трудом. У иных школьников эти порывы приобретали, значит, такую силу, что одерживали верх над любыми увещаниями и наказаниями и возвращали охваченных ими из элитного мира Касталии в тот, другой мир, где царили не дисциплина и духовность, а инстинкты и который представлялся радевшим о касталийской добродетели то страшной преисподней, то соблазнительной площадкой для игр и гулянья. В ходе поколений множество совестливых юношей узнало понятие греха в этой касталийской форме. А много лет спустя, уже взрослым человеком и любителем истории, ему довелось ведь узнать и подробнее, что история не возникает без материала и динамики этого греховного мира эгоизма и страстей и что даже такая тончайшая структура, как Орден, рождена этим мутным потоком и будет им когда-нибудь снова поглощена. В основе, стало быть, всех треволнений, стремлений, потрясений кнехтовской жизни лежала проблема Касталии, причем проблема эта никогда не была для него лишь умственной, а всегда задевала его за живое, как ни одна другая, и он всегда сознавал свою ответственность за нее. Он принадлежал к тем натурам, которые могут захворать, зачахнуть и умереть от того, что видят, как заболевает и страдает внушающая им любовь и веру идея, любимое ими общество и отечество.
Прослеживая эту нить дальше, мы обращаем внимание на начало вальдцельской жизни Кнехта, на его последние школьные годы и его знаменательное знакомство с учеником-вольнослушателем Дезиньори, которое мы в свое время описали подробно. Эта встреча пламенного приверженца касталийского идеала с жизнелюбом Плинио была не только пылкой и памятной, она была также очень важным и символическим событием для школьника Кнехта. Ведь тогда ему была навязана та столь же значительная, сколь и трудная роль, которая, хотя ее как бы подкинул ему случай, до того соответствовала всему его складу, что впору сказать, что дальнейшая его жизнь была не чем иным, как продолжением этой роли и все более полным врастанием в нее, в ту роль защитника и представителя Касталии, которую он лет десять спустя снова сыграл перед отцом Иаковом и как магистр Игры играл до конца, – защитника и представителя Ордена и его законов, но защитника, всегда искренне готового и старавшегося поучиться у противника и заинтересованного не в замкнутости, не в косной изоляции Касталии, а в ее живом взаимодействии, в ее диалоге с внешним миром. То, что в духовном и ораторском состязании с Дезиньори было еще отчасти игрой, стало позднее, с таким серьезным противником и другом, как Иаков, делом нешуточным, и перед обоими партнерами Кнехт был на высоте, он рос благодаря им, учился у них, он в борьбе и общении с ними не меньше давал, чем брал, и в обоих случаях хоть и не побеждал противника – да это ведь и с самого начала не было целью борьбы, – но добивался от него почетного признания своей персоны, а также представляемого в своем лице идеала и принципа. Даже если бы диалог с ученым бенедиктинцем не привел непосредственно к практическому результату – учреждению полуофициального представительства Касталии при папском престоле, – он стоил бы большего, чем о том подозревало большинство касталийцев.
И благодаря исполненной духа соревнования дружбе с Дезиньори, и благодаря дружбе с мудрым старым патером Кнехт, вообще-то в близкие отношения с внекасталийским миром никогда не вступавший, приобрел такое знание этого мира, или, вернее, такое представление о нем, каким в Касталии, конечно, мало кто обладал. Если не считать пребывания в Мариафельсе, которое с настоящей мирской жизнью тоже ведь не могло его познакомить, он никогда этой жизни не видел и никогда ею не жил, кроме как в раннем детстве, но благодаря Дезиньори, благодаря Иакову и занятиям историей он получил яркое представление о действительности, представление, сложившееся в основном интуитивно и почти не подкрепленное опытом, но сделавшее его более сведущим и более открытым миру, чем большинство его касталийских сограждан, не исключая и начальства. Он всегда был и оставался истинным, правоверным касталийцем, но никогда не забывал, что Касталия – это всего лишь часть, маленькая часть мира, пусть даже самая ценная и любимая.
А как обстояло дело с его дружбой с Фрицем Тегуляриусом, человеком тяжелого и сложного характера, утонченным артистом Игры, избалованным и боязливым только-касталийцем, которому тогда, во время его краткого визита в Мариафельс, стало так не по себе, так томительно среди грубых бенедиктинцев, что он, по его уверению, не смог бы прожить там и недели и бесконечно восхищался своим другом, преспокойно прожившим там два года? По поводу этой дружбы у нас возникали разные мысли, одни приходилось отбрасывать, другие, казалось, подтверждались. Все эти мысли касались вопроса: в чем корень этой многолетней дружбы и что она означает? Прежде всего мы не должны забывать, что ни в одном дружеском союзе Кнехта, за исключением разве что с бенедиктинцем, он не был ищущей, домогающейся и нуждающейся стороной. Он привлекал к себе, вызывал восхищение, зависть и любовь просто своим внутренним благородством, и, начиная с определенной ступени своего «пробуждения», он знал за собой этот дар. И в первые же студенческие годы им восхитился и стал добиваться его расположения Тегуляриус, но Кнехт всегда держал его на некотором расстоянии от себя. Многое, однако, говорит о том, что он был искренне привязан к своему другу. Мы того мнения, что привлекательна для Кнехта была не только необыкновенная одаренность Тегуляриуса, не только его неутомимая гениальность, открытая в первую очередь всем проблемам Игры. Глубокий и постоянный интерес Кнехта относился не только к большому дарованию друга, в такой же мере он относился к его недостаткам, к его болезненности, как раз ко всему тому, чем отпугивал и часто раздражал Тегуляриус других вальдцельцев. Странный этот человек был до такой степени касталийцем, все его существование было бы вне Касталии настолько немыслимо и в такой мере обуславливалось ее атмосферой и образованностью, что, если бы не эта его нескладность и странность, его можно было бы назвать прямо-таки типичнейшим касталийцем. И все же этот типичнейший касталиец плохо ладил со своими товарищами, не был любим ни ими, ни начальниками и служащими, постоянно мешал всем, то и дело вызывал нарекания и, наверно, без заступничества и руководства своего храброго и умного друга рано погиб бы. То, что называли его болезнью, было, в общем-то, пороком, строптивостью, недостатком характера, глубоко неиерархическим, совершенно индивидуалистическим умонастроением и поведением; он подчинялся существующему порядку как раз в той мере – не больше, – в какой это требовалось, чтобы его вообще терпели в Ордене. Хорошим, даже блестящим касталийцем он был постольку, поскольку обладал разносторонним умом, был неутомимо и ненасытно прилежен в науках и в искусстве Игры; но очень посредственным, даже плохим касталийцем был он по характеру, по своему отношению к иерархии и орденской морали. Величайшим его пороком было всегдашнее легкомысленное манкирование медитацией; ведь цель ее – указать индивидууму его место, и добросовестные занятия ею вполне могли бы вылечить Тегуляриуса от его нервной болезни, ибо в малом объеме и в частных случаях она бывала целительна всякий раз, когда после какого-нибудь очередного периода скверного поведения, возбужденности или меланхолии начальство наказывало его принудительными и строгими медитационными упражнениями под надзором – средство, к которому часто приходилось прибегать и доброжелательному, щадившему друга Кнехту. Нет, Тегуляриус был человек своенравный, капризный, не способный подчиняться чему-либо по-настоящему, то и дело, правда, блиставший умом, обворожительный в те вдохновенные часы, когда сверкало его пессимистическое остроумие и никто не мог устоять перед смелостью и мрачноватым порой великолепием его идей, но по сути неизлечимый, ибо совсем не хотел исцеления, ни во что не ставил гармонию и упорядоченность, ничего так не любил, как свою свободу, свое вечное студенчество, и предпочитал всю жизнь быть страдальцем, не признающим законов, неуживчивым одиночкой, гениальным чудаком и нигилистом, вместо того чтобы приспособиться к иерархии и обрести покой. Он не ценил покоя, ни во что не ставил иерархию, ему наплевать было на осуждение и изоляцию. В общем, он был весьма неприятным и даже несносным существом для общества, идеал которого – гармония и порядок! Но именно благодаря этой нескладности и несносности он был в столь светлом и упорядоченном мирке постоянным, живым источником беспокойства, упреком, возбудителем новых, смелых, запретных мыслей, бодливой, непослушной овцой в стаде. И благодаря этому, полагаем мы, он, несмотря ни на что, приобрел такого друга, как Кнехт. Слов нет, в отношении Кнехта к нему всегда играли какую-то роль и сочувствие и рыцарское отношение к находящемуся в опасности и несчастному другу. Но этого не хватило бы, чтобы и после возведения Кнехта в чин мастера, при его перегруженности работой, обязанностями и ответственностью, поддерживать эту дружбу. Мы считаем, что в жизни Кнехта Тегуляриус был не менее необходим и важен, чем Дезиньори и патер в Мариафельсе, а необходим и важен был он, подобно тем двум, как возбуждающее начало, как окошко, открывающее новые перспективы. В этом странном друге Кнехт, как нам кажется, почуял, а со временем и распознал представителя некоего типа, типа, еще не существовавшего на свете, кроме как в виде этого предвестника, – такими касталийцы когда-нибудь стали бы, если бы никакие новые столкновения и импульсы не обновили и не укрепили касталийскую жизнь. Тегуляриус был, как большинство одиноких гениев, предвестником. Он воистину жил в Касталии, которой еще не было, но которая могла появиться завтра, в Касталии, еще более отгороженной от мира, разложившейся, оттого что одряхлела и ослабела медитативная мораль Ордена, в мире, где все еще были возможны высочайшие взлеты духа и самозабвеннейшая преданность высшим ценностям, но где у высокоразвитой и вольной духовности не было уже других целей, кроме любования собственной изощренностью. Тегуляриус был для Кнехта одновременно воплощением высочайших касталийских способностей и предостерегающим предзнаменованием их деморализации и гибели. Это было замечательно и прекрасно, что жил на свете такой Фриц. Но вырождение Касталии в сказочное царство, населенное сплошь Тегуляриусами, надо было предотвратить. Такая опасность была еще далека, но она существовала. Стоило лишь Касталии, насколько знал ее Кнехт, чуть выше поднять стены своей аристократической изолированности, стоило ослабеть орденской дисциплине, упасть иерархической морали, как Тегуляриус перестал бы быть чудаком-одиночкой, а стал бы представителем вырождающейся и гибнущей Касталии. Что возможность, даже начало такого упадка или предпосылки к нему были налицо, это магистр Кнехт понял бы, эта важнейшая забота появилась бы у него куда позже, а то и вовсе не появилась бы, если бы рядом с ним не жил и не был ему знаком, как свои пять пальцев, этот касталиец будущего; он был для чуткого Кнехта таким же симптомом и предостережением, каким была бы для умного врача первая жертва еще неизвестной болезни. А ведь Фриц не был человеком заурядным, он был аристократом, талантом высокой пробы. Если бы эта еще неизвестная болезнь, впервые обнаружившаяся в предвестнике Тегуляриусе, когда-нибудь распространилась и изменила облик гражданина Касталии, если бы Провинция и Орден склонились бы когда-нибудь к вырождению и упадку, то эти касталийцы будущего не были бы сплошь Тегуляриусами, они не обладали бы его дивными дарованиями, его меланхолической гениальностью, его сверкающим артистизмом, – нет, большинство из них отличалось бы только его ненадежностью, его готовностью отдаться игре, его недисциплинированностью и неуживчивостью. В тревожные часы у Кнехта бывали, наверно, такие мрачные видения и предчувствия, преодолевать которые то раздумьем, то повышенной деятельностью стоило ему, конечно, немалых сил.
Как раз случай Тегуляриуса и дает особенно хороший и поучительный пример того, как старался Кнехт преодолеть, не уклоняясь, все сложное, трудное и болезненное, встречавшееся на его пути. Без его бдительности, заботливости и воспитующего руководства не только, наверно, рано погиб бы его находившийся в опасности друг, но из-за Фрица еще и конца не было бы, несомненно, всяким неладам и передрягам в деревне Игры, которых и так-то хватало с тех пор, как тот вошел в тамошнюю элиту. Искусством, с каким магистр ухитрялся не только как-то держать в руках своего друга, но и ставить его таланты на службу игре в бисер и добиваться от них свершений, бережностью и терпением, с какими он сносил и преодолевал капризы и чудачества Фрица, неутомимо взывая к самому драгоценному в нем, – всем этим мы не можем не восхищаться как образцом обхождения с людьми. Прекрасная, кстати сказать, задача, и нам хотелось бы, чтобы ею всерьез заинтересовался кто-нибудь из наших историков Игры, – тщательно изучить и проанализировать годичные игры кнехтовского магистерства в их стилистической самобытности, эти исполненные достоинства и в то же время искрящиеся дивными выдумками и формулировками, эти блестящие, такие оригинальные ритмически и все же такие чуждые всякой самодовольной виртуозности игры, где замысел и построение, как и чередование медитаций, были духовной собственностью исключительно Кнехта, а отделку и кропотливую техническую работу выполнял большей частью его соавтор Тегуляриус. Эти игры могли потеряться и быть забыты без особого ущерба для той притягательной силы примера, какой обладают жизнь и деятельность Кнехта в глазах потомства. Однако они не потерялись, на наше счастье, они записаны и сохранены, как все официальные игры, и не просто лежат себе мертвым грузом в архиве, а живут и поныне в традиции, изучаются юными студентами, служат любимым источником примеров для разных курсов и семинаров. И в них продолжает жить и этот соавтор, который иначе был бы забыт или остался бы только странной, призрачно-анекдотической фигурой прошлого. Так Кнехт, сумев при всей безалаберности своего друга Фрица найти для него поприще, обогатил духовное достояние и историю Вальдцеля несомненными ценностями и одновременно обеспечил образу друга и памяти о нем известную прочность. Напомним, кстати, что в своих заботах о друге этот великий воспитатель вполне сознательно пользовался важнейшим средством воспитательного воздействия. Средством этим были любовь и восхищение друга. Эту восхищенную, восторженную любовь к сильной и гармоничной личности магистра, к его величавости Кнехт хорошо знал не только за Фрицем, но и за многими своими соперниками и учениками и всегда больше на ней, чем на своем высоком чине, строил авторитет и власть, которыми он, несмотря на свою доброту и уступчивость, оказывал на весьма многих давление. Он отлично чувствовал, чего можно добиться ласковой речью или словом одобрения и чего – отстраненностью, невниманием. Много позднее один из его усерднейших учеников рассказывал, что Кнехт однажды целую неделю не обращался к нему на лекциях и семинарах, как бы не видел его, смотрел на него как на пустое место и что за все годы учения это было самое тяжкое и самое действенное наказание, какое ему довелось претерпеть.
Мы сочли нужным сделать эти ретроспективные замечания, чтобы подвести здесь читателя к пониманию двух главных, полярно противоположных тенденций в натуре Кнехта и подготовить его, читателя, после того, как он дошел вслед за нами до вершины кнехтовской жизни, к последним фазам этого богатого жизненного пути. Двумя главными тенденциями, или полюсами, этой жизни, ее Инь и Ян, были тенденция охранять, хранить верность, самоотверженно служить иерархии и, с другой стороны, тенденция «пробудиться», продвинуться, схватить и понять действительность. Для правоверного и готового к служению Иозефа Кнехта Орден, Касталия и игра в бисер были чем-то священным и абсолютно ценным; для пробуждающегося, прозорливого, устремленного вперед они были, несмотря на их ценность, возникшими, завоеванными, изменчивыми в своем укладе, подверженными опасности старения, бесплодия и гибели образованиями, идея которых всегда оставалась для него неприкосновенно-священной, но каждое данное состояние которых он считал преходящим и нуждающимся в критике. Он служил духовному содружеству, восхищаясь его силой и смыслом, но видя, как опасна его склонность смотреть на себя как на самоцель, забыть о задаче сотрудничества со всей страной и всем миром и в конце концов погрязнуть в своей блестящей, но обреченной на все большее бесплодие оторванности от всей совокупности жизни. Опасность эту он предчувствовал в те ранние годы, когда не решался и побаивался целиком отдаться Игре, опасность эта становилась ему все яснее в дискуссиях с монахами и особенно с отцом Иаковом, сколь храбро ни защищал он от них Касталию; а вернувшись в Вальдцель и став магистром, он то и дело замечал симптомы этой опасности в добросовестной, но отрешенной от мира и чисто формальной работе многих учреждений и своих собственных служащих, в талантливом, но надменном мастерстве своих репетиторов и не в последнюю очередь в столь же трогательной, сколь и страшноватой фигуре своего Тегуляриуса. По прошествии первого трудного года службы, не оставлявшего Кнехту времени для частной жизни, он вернулся к занятиям историей и, впервые вглядевшись в историю Касталии пристально, пришел к убеждению, что дело с Касталией обстоит вовсе не так, как то рисует себе самонадеянность Провинции, что ее связи с внешним миром, что взаимодействие между нею и жизнью, политикой, просвещением страны уже десятки лет идут на убыль. Правда, в федеральном совете Педагогическое ведомство еще участвовало в обсуждении вопросов школьного дела и просвещения, правда, Провинция все еще поставляла стране хороших учителей и пользовалась авторитетом по части учености; но все это приобрело привычный, механический характер. Реже и менее охотно вызывались теперь молодые люди из разных касталийских элит учительствовать extra muros,[47]редко обращались власти страны и отдельные ее граждане за советом к Касталии, чей голос в прежние времена внимательно выслушивали и учитывали даже, например, на важных судебных процессах. При сравнении касталийского уровня образованности с уровнем страны видно было, что они не только не сближались, а разрыв между ними роковым образом увеличивался: чем тоньше, дифференцированной, изощреннее делалась касталийская духовность, тем больше склонен был мир оставлять Провинцию провинцией и смотреть на нее не как на необходимость, не как на хлеб насущный, а как на нечто инородное, чем, правда, немного гордишься, как старинной драгоценностью, с чем пока вовсе не хочешь расстаться, но от чего предпочитаешь держаться подальше и чему, ничего толком не зная об этом, приписываешь образ мыслей, мораль и самомнение, неприемлемые для реальной и деятельной жизни. Интерес сограждан к жизни педагогической провинции, их участие в ее установлениях, в частности в Игре, шли на убыль так же, как участие касталийцев в жизни и судьбах страны. Неправильность этого Кнехту давно стала ясна, и то, что ему как мастеру Игры приходилось в своей деревне игроков иметь дело исключительно с касталийцами и специалистами, огорчало его. Отсюда его стремление все более посвящать себя курсам для начинающих, его желание иметь учеников помоложе – чем моложе они были, тем теснее были еще связаны со всей совокупностью мира и жизни, тем меньше отшлифованы специализацией. Он часто испытывал жгучую тягу к миру, к людям, к наивной жизни – если таковая еще существовала где-то там, в незнакомых краях. Что-то от этой тоски и этого чувства пустоты жизни в слишком разреженном воздухе всегда ведь давало о себе знать многим из нас, да и Педагогическому ведомству трудность эта была знакома, во всяком случае, оно всегда время от времени искало способов противостоять ей, пытаясь помочь этой беде усиленными физическими упражнениями, спортивными играми, а также опытами со всякими ремеслами и садовыми работами. Если мы не ошибаемся в своем наблюдении, то и в наше время у руководства Ордена есть тенденция упразднить кое-какие слишком уж изощренные специальности и области науки, но зато шире практиковать медитацию. Не надо быть скептиком, пессимистом или плохим членом Ордена, чтобы признать правоту Иозефа Кнехта, задолго до нас разглядевшего в сложном и тщательно разработанном аппарате нашей республики стареющий организм, нуждающийся во всяческом обновлении.
На втором году его службы мы, как уже было сказано, застаем его снова засевшим за историю, причем, кроме касталийской истории, он занимался главным образом чтением больших и малых работ, написанных о бенедиктинском ордене отцом Иаковом. С господином Дюбуа и одним кейпергеймским филологом, всегда присутствовавшим на заседаниях администрации как секретарь, он еще мог говорить об этих своих интересах, и эти беседы всегда радовали и приятно освежали его. Но в повседневном его кругу такая возможность отсутствовала, а с истинным воплощением неприязни этого круга ко всяким занятиям историей он столкнулся в лице своего друга Фрица. Мы нашли среди прочего листок с заметками об одной такой беседе, где Тегуляриус со страстью доказывал, что для касталийцев история – совершенно недостойный изучения предмет. Спору нет, можно остроумно и забавно, а на худой конец и с пафосом толковать историю и ее философию, это такая забава, как другие разновидности философии, он ничего не имеет против того, чтобы кто-то этим тешился. Но сама материя, сам предмет этой забавы – история – есть нечто настолько гадкое, банальное и в то же время ужасное, мерзкое и в то же время скучное, что он не понимает, как можно к ней прикасаться. Ведь ее содержание – это человеческий эгоизм и вечно одинаковая, вечно переоценивающая себя и сама себя прославляющая борьба за власть, материальную, грубую, скотскую власть, за то, следовательно, что в касталийском мире понятий либо вообще не встречается, либо не имеет никакой ценности. Мировая история – это бесконечный, бездарный и нудный отчет о насилии, чинимом сильными над слабыми, и связывать настоящую, подлинную историю, вневременную историю духа с этой старой, как мир, дурацкой грызней честолюбцев за власть и карьеристов за место под солнцем, а тем более пытаться объяснить первое через второе – это уже измена духу, напоминающая ему, Тегуляриусу, одну популярную секту XIX или XX века, о которой ему как-то рассказывали, всерьез верившую, будто жертвы древних народов богам, а также сами эти боги, их храмы и мифы были, как и все другие прекрасные вещи, следствиями поддающегося точному исчислению дефицита или, напротив, избытка пищи и труда, результатами разрыва между заработной платой и ценой хлеба, а искусства и религии – ложными фасадами, так называемыми идеологиями, прикрывавшими занятое голодом и жратвой человечество. Кнехт, которого этот разговор забавлял, спросил невзначай, не связана ли все же как-то и история духа, культуры, искусств с остальной историей. Нет, ожесточенно воскликнул его друг, именно это он отрицает. Мировая история – это гонка во времени, бег взапуски ради наживы, власти, сокровищ, тут весь вопрос в том, у кого хватит силы, везенья или подлости не упустить нужный момент. А свершение в области духа, культуры, искусства – это нечто прямо противоположное, это каждый раз бегство из плена времени, выход человека из ничтожества своих инстинктов и своей косности в совсем другую плоскость, в сферу вневременную, освобожденную от времени, божественную, совершенно неисторическую и антиисторическую. Кнехт слушал Тегуляриуса с удовольствием и, подбив его разразиться еще несколькими, не лишенными остроумия тирадами, спокойно заключил разговор такими словами: