Счастливого плавания и достижений! 8 страница
Вот когда я как следует рассмотрела его!
Мы не виделись несколько лет. Тогда он был довольно толст. В лице, в корпусе, немного откинутом назад, начинала определяться солидность полнеющего человека. Как все очень некрасивые люди, он старался тщательно, даже щегольски одеваться.
Теперь он был тощ и костляв, перетянут новыми скрипящими ремнями, одет и гимнастерку с двумя шпалами на петлицах, — неужели майор? Кости черепа стали видны. В глазах, немигающих, широко открытых, появилось, кажется, что—то новое — усталость?
— Я изменился, да? — спросил он, заметив, что я гляжу на него. — Война перевернула меня. Все стало другим — душа и тело.
Если бы стало все другим, он бы не доложил мне об этом.
— Миша, откуда у вас столько добра? Украли?
Очевидно, он не расслышал последнего слова.
— Кушайте, кушайте! Я достану еще. Здесь все можно достать. Вы просто не знаете.
— В самом деле?
— Да, да. Есть люди.
Не знаю, что он хотел сказать этими словами, но я невольно положила свой бутерброд на тарелку.
— Вы давно в Ленинграде?
— Третий день. Меня перебросили из Москвы в распоряжение начальника Военторга. Я был на Южном фронте. Попал в окружение и вырвался чудом.
Это было правдой, страшной для меня правдой, а я слушала его небрежно, с давно забытым чувством власти над ним.
— Мы отступали к Киеву. Мы не знали, что Киев отрезан, — сказал он. — Мы думали, что немцы черт знает где, а они встретили нас под Христиновкой, в двухстах километрах от фронта. Сущий ад, — добавил он смеясь, — но об этом потом. А сейчас я хотел сказать вам, что видел в Москве Николая Антоныча. Как ни странно, он никуда не поехал.
— В самом деле? — сказала я равнодушно.
Мы помолчали.
— Вы, кажется, собирались поговорить о чем—то, Миша? Тогда пойдемте ко мне.
Он встал и выпрямился. Вздохнул и поправил ремень.
— Да, пройдемте. Вы позволите взять с собой вино?
— Пожалуйста.
— Какое?
— Я не буду пить — какое хотите.
Он взял со стола бутылку, стаканы и, поблагодарив Розалию Наумовну, прошел за мной. Мы уселись — я на диван, он у стола, который был когда—то Сашиным и на котором так и стояли нетронутыми ее кисти в высоком бокале.
— Это длинный рассказ.
Он волновался. Я была спокойна.
— Очень длинный и… Вы курите?
— Нет.
— Многие женщины во время войны, стали курить.
— Да, многие. Меня ждут в госпитале. Вам дается ровно двадцать минут.
— Хорошо, — задумчиво, по слогам сказал Ромашов. — Вы знаете, что в августе я уехал с Ленинградского фронта. Мне не хотелось уезжать, я рассчитывал встретиться с вами. Но приказ есть приказ.
Саня часто повторял эту фразу, и мне неприятно было услышать ее от Ромашова.
— Не буду рассказывать о том, как я попами на юг. Мы дрались под Киевом и были разбиты.
Он сказал: «мы».
— В Христиновке я присоединился к санитарному эшелону, который шел в обход Киева, на Умань. Это были обыкновенные теплушки, в которых лежали раненые. Много тяжелых. Ехали три, четыре, пять дней, в жаре, в духоте, в пыли…
Берта молилась в соседней комнате.
Он встал и нервно закрыл дверь.
— Я был контужен дня за два до того, как присоединился к эшелону.
Правда, легко — только по временам начинало покалывать левую сторону тела. Она у меня буреет, — напряженно улыбнувшись, добавил Ромашов. — Еще и теперь.
Варя, которая в ту ночь раздевала и одевала Ромашова, говорила, что у него левая сторона обожжена; должно быть, это и было то, что он назвал «буреет».
— И вот мне пришлось заняться хозяйством нашего эшелона. Прежде всего, нежно было наладить питание, и я с гордостью могу сказать, что в пути — мы ехали две недели — от голода ни один человек не умер. Но не обо мне речь.
— О ком же?
— Две девушки, студентки Пединститута из Станислава, ехали с нами.
Они носили раненым еду, меняли повязки, делали все, что могли. И вот однажды одна из них позвала меня к летчику — раненый летчик лежал в одной из теплушек.
Ромашов налил вина.
— Я спросил девушек, что случилось. «Поговорите с ним!» — «О чем?» — «Не хочет жить: говорит, что застрелится, плачет». Мы прошли к нему, — не знаю, как получилось, что в этой теплушке я не был ни разу. Он лежал вниз лицом, ноги забинтованы, но так небрежно, неумело. Девушки подсели к нему, окликнули…
Ромашов замолчал.
— Что же вы не пьете, Катя? — немного охрипнувшим голосом спросил он.
— Все я один. Напьюсь, что станете делать?
— Прогоню. Досказывайте вашу историю.
Он выпил залпом, прошелся, сел, Я тоже пригубила. Мало ли летчиков на свете!
Глава 12
ВЕРЮ
Вот эта история, как ее рассказал Ромашов.
Саня был ранен в лицо и ноги, рваная рана на лице уже подживала. Он не сказал, при каких обстоятельствах был ранен, — об этом Ромашов узнал совершенно случайно из многотиражки «Красные соколы», где была помещена заметка о Сане. Он вез мне этот номер газеты и, без сомнения, довез бы, если бы не глупая история, когда он чуть не утонул в подвале, спасая детей. Но это не имеет значения — он помнит заметку наизусть:
«Возвращаясь с боевого задания, самолет, ведомый капитаном Григорьевым, был настигнут четырьмя истребителями противника. В неравной схватке Григорьев сбил один истребитель, остальные ушли, не принимая боя. Машина была повреждена, но Григорьев продолжал полет. Недалеко от линии фронта он был вновь атакован, на этот раз двумя „юнкерсами“. На объятой пламенем машине Григорьев успешно протаранил „юнкерс“. Летчики энской части всегда будут хранить память о сталинских соколах — коммунистах капитане Григорьеве, штурмане Лури, стрелке—радисте Карпенко и воздушном стрелке Ершове, до последней минуты своей жизни боровшихся за отчизну».
Может быть, текст неточен, слова стоят в другом порядке, но за содержание заметки Ромашов ручался головой. Он держал этот номер в планшете, вместе с другими бумагами, очень важными, планшет попал в воду, газета превратилась в мокрый комочек, и, когда он ее просушил, как раз той полосы, на которой была напечатана заметка, не оказалось. Но и это не имеет значения.
Итак, Саню считали погибшим, но он не погиб, он был только ранен в лицо и в ноги. В лицо легко, а в ноги, очевидно, серьезно — во всяком случае, сам передвигаться не мог.
«Как он попал в эшелон?» — «Не знаю, — сказал Ромашов, — мы не говорили об этом». — «Почему?» — «Потому что через час после нашей встречи в двадцати километрах от Христиновки эшелон расстреляли немецкие танки». Он так и сказал: «расстрляли».
Это было неожиданно — наткнуться на немецкие танки в нашем тылу. Эшелон остановился — с первого выстрела был подбит паровоз. Раненые стали прыгать под насыпь, разбежались, и немцы через эшелон стали стрелять по ним шрапнелью.
Прежде всего, Ромашов бросился к Сане. Нелегко было под огнем вытащить его из теплушки, но Ромашов вытащил, и они спрятались за колеса. Тяжело раненные кричали в вагонах: «Братцы, помогите!», а немцы все били, уже близко, по соседним вагонам. Больше нельзя было лежать за колесами, и Саня сказал: «Беги, у меня есть пистолет, и они меня не получат». Но Ромашов не оставил его, поволок в сторону, канавой, по колено в грязи, хотя Саня бил его по рукам и ругался. Потом один лейтенант с обожженным лицом помог Ромашову перетащить его через болото, и они остались вдвоем в маленькой мокрой осиновой роще.
Это было страшно, потому что большой немецкий десант захватил ближайшую станцию, вокруг шли бои, и немцы в любую минуту могли появиться в этой рощице, которая на открытой местности была единственным удобным для обороны местом. Необходимо было, не теряя времени, двигаться дальше. Но у Сани открылась рана на лице, температура поднялась, он все говорил Ромашову: «Брось меня, пропадешь!» А один раз сказал: «Я думал, что в моем положении придется тебя опасаться». Когда он опускал ноги, у него появлялась мучительная боль — кровь приливала к ранам. Ромашов сделал ему костыль: расщепил сук, сверху привязал шлем, и получился костыль. Но Саня все равно не мог идти, и тогда Ромашов пошел один, но не вперед, а назад, к эшелону, — он надеялся отыскать давешних девушек из Станислава. До эшелона он не дошел — за болотом по нему открыли огонь. Он вернулся.
— Я вернулся через час или немного больше, — сказал Ромашов, — и не нашел его. Роща была маленькая, и я пересек ее вдоль и поперек. Я боялся кричать, но все же крикнул несколько раз — никакого ответа. Я искал его всю ночь, наконец, свалился, уснул, а утром нашел то место, где мы расстались: мох был сорван, примят, самодельный костыль стоял под осиной…
Потом Ромашов попал в окружение, но пробился к своим с отрядом моряков из Днепровской флотилии. Больше он ничего не слышал о Сане…
Тысячу раз представлялось мне, как я узнаю об этом. Вот приходит письмо, обыкновенное, только без марки, я открываю письмо — и все перестает существовать, я падаю без слова. Вот приходит Варя, которую я столько раз утешала, и начинает говорить о нем — сперва осторожно, издалека, потом: «Если бы он погиб, что ты стала бы делать?» И я отвечаю: «Не пережила бы». Вот в военкомате я стою среди других женщин, мы смотрим друг на друга, и у всех одна мысль: «Которой сегодня скажут — убит?» Все передумала я, только одно не приходило мне в голову: что об этом расскажет мне Ромашов.
Конечно, все это была ерунда, которую он сочинил или прочитал в журнале. Вернее всего, сочинил, потому что характерный для него расчет был виден в каждом слове. Но как несправедливо, как тяжко было, что на меня за что—то свалилась эта неясная, тупая игра! Как я не заслужила, чтобы этот человек явился в Ленинград, где и без него было так трудно, — явился, чтобы подло обмануть меня!
— Миша, — сказала я очень спокойно. — Вы написали мне: «Счастье мое и жизнь». Это правда?
Он молча смотрел на меня. Он был бледен, а уши — красные, и теперь, когда я спросила: «Это правда?», они стали еще краснее.
— Тогда зачем же вы придумали так мучить меня? Я должна сознаться, что иногда немного жалела вас. Этого не бывает, чтобы женщина хоть раз в жизни не пожалела того, кто любит ее так долго. Но как же вы не понимаете, тупой человек, что если бы, не дай бог, Саня погиб, я стала бы вас ненавидеть? Вы должны сознаться, что все это ложь, Миша. И попросить у меня прощенья, потому что иначе я действительно прогоню вас, как негодяя. Когда это было — то, что вы рассказывали?
— В сентябре.
— Вот видите — в сентябре. А я получила письмо от десятого октября, в котором Саня пишет, что жив и здоров и может быть, прилетит на денек в Ленинград, если позволит начальство. Ну—ка, что вы на это скажете, Миша?
Не знаю, откуда взялись у меня силы, чтобы солгать в такую минуту! Не получала я никакого письма от десятого октября. Уже три месяца, как не было ни слова от Сани.
Ромашов усмехнулся.
— Это очень хорошо, что вы не поверили мне, — сказал он. — Я боялся другого. Пусть так, все к лучшему.
— Значит, все это — ложь?
— Да, — сказал Ромашов, — это ложь.
Он должен был убеждать меня, доказывать, сердиться, он должен был, — как тогда на Собачьей Площадке, — стоять передо мной с дрожащими губами. Но он сказал равнодушно:
— Да, это ложь.
И у меня забилось, упало, опустело сердце.
Должно быть, он почувствовал это. Он подошел и взял меня за руку — смело, свободно. Я вырвала руку.
— Если бы я хотел обмануть вас, я просто показал бы вам газету, в которой черным по белому напечатано, что Саня погиб. А я рассказал вам то, чего не знает никто на свете. И это смешно, — сказал он надменно, — что я сделал это будто бы из низких личных побуждений. Или я думал, что подобное известие может расположить вас ко мне? Но это — правда, которую я не смел скрыть от вас.
По—прежнему я сидела ровно, неподвижно, но все вокруг стало медленно уходить от меня: Сашин стол с кисточками в высоком бокале и этот рыжий военный у стола, фамилию которого я забыла. Я молчала, и мне не нужно было ничего, но этот военный почему—то поспешно ушел и вернулся с маленькой седой, изящной женщиной, которая схватилась за голову, увидев меня, и сказала:
— Катя, боже мой! Дайте воды, воды! Да что же с вами, Катя?
Глава 13
НАДЕЖДА
— Варенька, что со мной? Я больна?
— Ничуть не больна — здорова.
Она махнула рукой, и, осторожно скрипя сапогами, кто—то вышел и сказал негромко.
— Очнулась.
— Кто это?
— Да все тот же — рыжий твой, — с досадой сказала Варя.
Я помолчала.
— Варенька, ты знаешь?
— Боже мой, да еще ничего не случилось. Ну, ранен, эка штука! Голубчик ты мой, — она прижалась ко мне, обняла. — Да разве можно так? Что же мне—то тогда — умереть? И ведь какая внешность обманчивая! Я бы о тебе ничего подобного никогда не сказала. Или прежде очень измучилась? Или он сказал неосторожно?
— Нет, осторожно. Это пройдет.
— Ну, конечно, пройдет. Уже прошло. Кофе хочешь?
Я опять помолчала.
— Варенька!
— Что, голубчик?
— Я надеюсь.
— Ну, конечно, еще бы не так! И нужно надеяться! Я тебе говорю — вот запомни мои слова — никуда не денется, вернется твой Саня.
Газету «Красные соколы», в которой была напечатана заметка о Сане, очень трудно было достать в Ленинграде. Сперва я старалась достать, даже узнала у одного военного корреспондента, в какой части выходит эта газета. Потом перестала, когда Петя написал мне, что он читал заметку своими глазами: «Я думаю и думаю о вас, дорогая Катя. Саня погиб мужественно, великолепно! Для меня он был самым близким человеком на свете, с детских лет милым и любимым братом. Всегда у него что—то звенело в душе, и легче становилось жить, как, бывало, прислушаешься к этому молодому звону. Это было наше детство, наша мечта, наша клятва, которую он помнил всю жизнь. Как бы мне хотелось увидать вас, разделить ваше горе!»
В ответ я подробно изложила рассказ Ромашова и прибавила, что не теряю надежды…
Все реже я возвращалась домой. Я кончила курсы РОКК и стала работать в госпитале уже не «общественницей», а профессиональной сестрой. И голод долго не мешал мне, куда дольше, чем, например, Варе, которая на вид была гораздо крепче, чем я. Для меня было легче, что горе свалилось на меня в такие тяжелые дни в Ленинграде, где можно было попасть под артиллерийский снаряд, лежа в своей постели, где улицы были занесены первым снегом, а окна стояли открытыми, потому что многие ленинградцы, когда еще было тепло, перешли на казарменное положение и уже не вернулись домой.
Легче потому, что, сопротивляясь всему, что принесла блокада, я невольно сопротивлялась и собственному горю. И Ромашов, как ни странно, понимал меня. Недаром он совершенно перестал уговаривать меня уехать из Ленинграда…
Он повторил свой рассказ, и я узнала много новых подробностей, о которых в первый раз он не упомянул ни слова. Когда Ромашов с лейтенантом тащили Саню через болото, они сложили руки крестом, и он обнял их руками за шеи. Одну из девушек звали Катей, и Саня ужасно обрадовался и потом только и звал ее: «Катя, Катя!» Когда Саня сказал: «А я думал, что мне придется тебя опасаться», Ромашов только засмеялся в ответ, и это действительно было смешно — каждую минуту в рощице могли появиться немцы.
Это была правда, зачем ему лгать? Ведь если бы он захотел обмануть меня, он просто показал бы газету, в которой черным по белому напечатано, что Саня погиб. Так он сказал — и это тоже было правдой. «Но ведь это Ромашов, — так я говорила себе. — Ромашов с его немигающими глазами. Ромашов, Сова, как называл его Саня».
«Война меняет людей, — так я отвечала себе. — Он видел смерть, ему стало скучно в этом мире притворства к лжи, который прежде был его миром. Он сделал для Сани все, что мог, — и сделал именно потому, что невозможно было предположить, что он способен на это».
Как—то мельком я сказала ему, что была бы очень рада увидеть Петю.
— Готово, — объявил он мне через несколько дней, — завтра приедет.
Возможно, что это было простым совпадением, хотя Ромашов уверял, что он устроил вызов через ректора Академии художеств. Но прошло несколько дней, и Петя приехал.
Я не видела его три с половиной месяца. Я провожала его с чувством страха за его рассеянность, поэтичность, погруженность в себя — черты, которые меньше всего могли пригодиться ему на фронте. А в комнату вошел крепкий, загорелый человек, не сутулый, как прежде, а прямой, с прямым, уверенным взглядом.
Мы обнялись.
— Катя, теперь и я думаю, что Саня вернется, — сразу сказал он. — Он воскрес, когда его считали погибшим. Теперь кончено. Будет жить. Это наша такая фронтовая примета. И в части уже знают, что он жив. Иначе прислали бы извещение, это же совершенно ясно!
Это было далеко не ясно, но я слушала, и у меня не было силы не верить…
Петя явился ко мне очень рано, в шестом часу утра. Мы ждали Ромашова до полудня. Петя рассказывал, и я слушала его с таким чувством, как будто это был не Петя, а его младший брат — грубоватый, румяный, в полушубке, который крепко пахнул овчиной, с желтыми пальцами, которыми он ловко сворачивал огромные «козьи ножки». Это была история характера — то, что он рассказал о себе. Художник, человек искусства, он и первые дни на фронте увидел не войну, а как бы панораму войны. Он был одно, война — другое. Но вот прошла неделя, другая. Он убил первого немца.
— Как случилось, что я, художник Сковородников, убил человека? Но я убил человека, который не имел права называть себя так. Убивая его, я защищал это право.
Так он стал «атомом войны». Больше он не наблюдал ее как художник. Он был теперь солдатом и делал все, что в его силах, чтобы стать настоящим солдатом.
— Что же мне делать в этом старом мире? — сказал он, легко оглянувшись кругом.
Мы не дождались Ромашова, и я ушла первая, потому что видела, что Пете хочется побыть одному в этом «старом мире». Обернувшись с порога, я увидела, как он взял одно из своих свернутых трубкой полотен и стал осторожно развертывать его вдруг задрожавшими, огрубевшими пальцами.
Я позвонила Ромашову из госпиталя.
— Приехал? — весело сказал он. — Вот видите. А вы сомневались!
— Да, приехал. Приходите вечером, он хочет вас видеть.
— Вечером, к сожалению, не могу, — неотложное дело.
— Нет, придете.
— Никак не могу.
— Придете, вы слышите, Миша?
И я бросила трубку.
Он пришел. Мы сидели в столовой, он появился в дверях и сразу же с протянутой рукой направился к Пете.
— Рад, рад, — сказал он, — очень рад. Признаться, я не думал, что выйдет, честное слово! Но вы, оказывается, знаменитый человек. Если бы вы не были знаменитым человеком, — ничего бы не вышло.
— Очень вам благодарен, товарищ майор, — казенным голосом отвечал Петя.
— Полно, какой майор! Интендант второго ранга, и только! Колеса не соберусь прицепить, вот и хожу майором!
Петя посмотрел на него, потом куда—то мимо, в угол. Очевидно, он полагал, что нет ничего легче, как прицепить колеса, чтобы интенданта второго ранга впредь никто не принимал за майора.
— Ну, как на фронте, что слышно? Мне только что сказали, что Лигово взято.
— Насколько мне известно, не взято, — сказал Петя.
— Вот, извольте! А я уже думал: ну, кончено, на днях рванем в Москву в международном вагоне. Придется подождать, да?
Такими словами — «рванем» — об этом не говорилось в Ленинграде. Мне стало неловко. Но Петя, кажется, ничего не заметил.
Мы помолчали.
— Итак, — сказал Ромашов, — вопрос первый и единственный — Саня?
Почему он держался так неопределенно, так странно? Почему он улыбался то с какой—то робостью, то с гордым, надменным выражением? Почему он рассказал длинную историю о каких—то пожарных, которые в маскировочных халатах под артиллерийским огнем копали картошку? Не знаю, мне было все равно. Я думала только о Сане…
— Есть только один путь, — с каким—то тайным самодовольством сказал, наконец, Ромашов. — Дело в том, что эти места под Киевом находятся сейчас в руках партизанских отрядов. Без сомнения, партизаны держат связь с командованием фронта. Нужно включиться в эту связь — то есть поручить кому—то собрать все сведения о Сане.
Положив ногу на ногу, подпирая кулаком подбородок, Петя, не отрываясь, смотрел на него.
— Здесь две трудности, — продолжал Ромашов. — Первая: мы в Ленинграде. Вторая: этот приказ — разыскать Саню или собрать сведения о нем может дать только одна очень высокая инстанция, и добраться до нее чрезвычайно трудно. Но нет ничего невозможного. У меня есть знакомства здесь, в Ленинградском штабе партизанских отрядов. Я сделаю это, — прибавил он побледнев. — Разумеется, если какие—либо исключительные обстоятельства не помешают.
«Исключительных обстоятельств» было сколько угодно — сама жизнь состояла из одних «исключительных обстоятельств». Все, что находилось по ту сторону Ладожского озера, давно уже называлось «Большой Землей», и поддерживать с нею даже простую телеграфную связь день ото дня становилось все труднее.
— Петя, что вы молчите?
— Я слушаю, — точно очнувшись, сказал Петя. — Что же, все правильно. Мне трудно сказать, насколько возможно рассчитывать на эту связь, особенно сейчас. Но начинать все—таки нужно немедленно. В этом отношении товарищ Ромашов совершенно прав. А в часть я бы на вашем месте написал, Катя.
— Голубчик, родная моя, — сказал он, когда Ромашов ушел, — что мне сказать вам? Он очень, очень не понравился мне, но мало ли что, правда? Это ничего не значит. В нем есть что—то неприятное, холодное, скрытное и вместе с тем какая обнаженность чувств в каждом движении, в каждом слове! Мне даже захотелось нарисовать его. Этот череп квадратный! Но все это пустяки, пустяки! Главное, что он, по—моему, человек дела.
— О да!
— И привязан к вам.
— Без сомнения.
— А вы не можете пойти вместе с ним в штаб партизанских отрядов?
— Конечно, могу.
— Вот и пойдите. И непременно нужно писать, запрашивать, это очень важно. Вам самой будет легче. Как вы похудели, измучились! — сказал он и взял меня за руки. — Бедная, родная! Вы, должно быть, не спите совсем?
— Нет, сплю.
— Саня вернется, вернется, — говорил он, и я слушала, закрыв глаза и стараясь удержать дрожащие губы. — Все снова будет прекрасно, потому что у вас такая любовь, что перед ней отступит самое страшное горе: встретится, посмотрит в глаза и отступит. Больше никто, кажется, и не умеет так любить, только вы и Саня. Так сильно, так упрямо, всю жизнь. Где же тут умирать, когда тебя так любят? Нельзя, никто бы не стал, я первый! А Саня? Да разве вы позволите ему умереть?
Он говорил, я слушала, и на душе становилось легче. Смутное, далекое воспоминание вдруг мелькнуло передо мной: Саня спит одетый и усталый, ночь, но в комнате светло. Худенький мальчик играет за стеной, а я лежу на ковре и слушаю, слушаю, сжимая виски. «За горем приходит радость, за разлукой — свиданье. Все будет прекрасно, потому что сказки, в которые мы верим, еще живут на земле…»
До фронта можно было доехать на трамвае, Петина дивизия стояла теперь в Славянске. Он просил не провожать его — это было рискованно, в Рыбацком без пропуска меня могли задержать. Но я поехала.
— Ну задержат, подумаешь! Комендант меня уже знает.
В трамвае было тесно, шумно, но мне все—таки еще раз удалось посмотреть бабушкины письма. Петя на днях получил от бабушки с одной почтой четыре закрытых письма и двенадцать открыток. Так и бывало в те дни в Ленинграде — по две—три недели с «Большой Земли» никто не получал ни слова, и вдруг приходила целая пачка писем. Дома я успела прочитать только открытки. В одной из них маленький Петя приписал огромными квадратными буквами: «Папа, у нас живет кролик», и я так живо представила, как он пишет, наклоняя голову и поднимая брови — с той милой манерой, которую я любила и которая делала его похожим на мать. Он был здоров, сыт и в безопасности, бабушка тоже. Чего же еще желать в такое тяжелое время?
— Правда же, Петя?
— Конечно, да, — грустно отвечал он. — Но как я скучаю без него, если бы вы знали!
Трамвай шел уже вдоль Рыбацкого, кто—то сказал, что на конечной остановке будут выпускать по одному, проверять документы. Петя беспокоился за меня, и я решила вернуться.
— Будьте здоровы, дорогой!
— Ладно, ладно, буду здоров, — отвечал он весело. Так бывало отвечал маленький Петя.
Через головы чужих, озабоченных, занятых своими делами людей мы протянули друг другу руки, и, быть может, поэтому я подумала с раскаянием, что почти ничего о нем не узнала. «Но ведь не в последний же раз мы видимся, — сказала я себе. — Отпрошусь в госпитале, его часть стоит совсем близко».
Если бы я знала, как много дней, томительных и тревожных, пройдет, прежде чем мы встретимся снова!
Глава 14
ТЕРЯЮ НАДЕЖДУ
Берта умерла в середине декабря, в один из самых «налетных» дней, когда бомбежка началась с утра, или, вернее, не прекращалась с ночи. Она умерла не от голода — бедная Розалия Наумовна десять раз повторила, что голод тут ни при чем.
Ей непременно хотелось похоронить сестру в тот же день, как полагается по обряду, Но это было невозможно. Тогда она наняла длинного, грустного еврея, и тот всю ночь читал молитвы над покойницей, лежавшей на полу, в саване из двух не сшитых простынь — тоже согласно обряду. Бомбы рвались очень близко, ни одного целого стекла не осталось в эту ночь на проспекте, Максима Горького, на улицах было светло и страшно от зарева, от розово—красного снега, а этот грустный человек сидел и бормотал молитвы, а потом преспокойно уснул; войдя в комнату с рассветом, я нашла его мирно спящим подле покойницы, с молитвенником под головой.
Ромашов достал гроб — тогда, в декабре, это было еще возможно, — и, когда худенькая старушка легла в этот огромный, грубо сколоченный ящик, мне показалось, что и в гробу она забилась в угол со страху.
Могилу нужно было копать самим — могильщики заломили, по мнению Ромашова, «неслыханную» цену. Он нанял мальчиков — тех самых, которых Розалия Наумовна учила красить.
Очень оживленный, он десять раз бегал вниз во двор, шептался о чем—то с комендантом, похлопывал Розалию Наумовну по плечу и в конце концов, рассердился на нее за то, что она настаивала, чтобы Берту так и похоронили, в саване из не сшитых простынь.
— Простыни можно променять! — закричал он. — А ей они не нужны. В лучшем случае через два дня с нее эти простыни снимут.
Я прогнала его и сказала Розалии Наумовне, что все будет так, как она хочет.
Было раннее утро, мелкий и жесткий снежок крутился и вдруг, точно торопясь, падал на землю, когда, толкаясь о стены и неловко поворачивая на площадках, Ромашов с мальчиками снесли гроб и поставили его во дворе на салазки. Я хотела дать мальчикам денег, но Ромашов сказал, что сговорился за хлеб.
— По сто грамм авансом, — весело сказал он. — Ладно, ребята?
Не глядя на него, мальчики согласились.
— Катя, вы идете наверх? — продолжал он. — Будьте добры, принесите, пожалуйста. Хлеб лежит в шинели.
Не знаю, почему он положил хлеб в шинель, — должно быть, спрятал от Розалии Наумовны или давешнего еврея. Шинель висела в передней, он давно уже носил полушубок.
Я поднялась и, помнится, подумала на лестнице, что следует одеться потеплее. Меня с ночи немного знобило, и лучше было бы, пожалуй, не ходить на кладбище, до которого считалось добрых семь километров. Но я боялась, что без меня Розалия Наумовна свалится по дороге.
Завернутый в бумагу кусок хлеба лежал в кармане шинели, я стала доставать его. Вместе с хлебом полез какой—то мягкий мешочек. Мешочек упал, и я открыла дверь на лестницу, чтобы подобрать его — в передней было темно. Это был желтый замшевый кисет; среди других подарков мы посылали на фронт такие кисеты. Я подумала — и развязала его; карточка, сломанная пополам, лежала в нем и какие—то кольца. «Променял где—нибудь», — подумала я с отвращением. Карточка была очень старая, покоробившаяся, с надписью на обороте, которую трудно было разобрать, потому что буквы совершенно выцвели и слились. Я уже совсем собралась сунуть карточку обратно в кисет, но странное чувство остановило меня. Мне представилось, что некогда я держала ее в руках.
Я вышла — на лестнице было светлее — и стала по буквам разбирать надпись: «Если быть…» — прочитала я. Белый острый свет мелькнул перед моими глазами и ударил прямо в сердце. На фотографии было написано: «Если быть, так быть лучшим».
Не знаю, что сталось со мной. Я закричала, потом увидела, что сижу на площадке и шарю, шарю, ищу это фото. Через какую—то темноту перед глазами я прочитала надпись и узнала Ч. я шлеме, делавшем его похожим на женщину, Ч. с его большим орлиным лицом, с добрыми и мрачными из—под низких бровей глазами. Это была карточка Ч., с которой никогда не расставался Саня. Он носил ее в бумажнике вместе с документами, хотя я тысячу раз говорила, что карточка изотрется в кармане и что нужно остеклить ее и поставить на стол.
С бешенством бросилась я обратно в переднюю, сорвала с вешалки шинель и, бросив ее на площадку, вывернула карманы. Саня умер, убит. Не знаю, что я искала. Ромашов утаил его. В другом кармане были какие—то деньги, я скомкала их и швырнула в пролет. Убил и взял это фото. Я не плакала. Украл документы, все бумаги и, может быть, медальон, чтобы никто не узнал, что этот мертвый в лесу, этот труп в лесу — Саня. «Другие бумаги, очень важные, они лежали в планшете», — мысленно услышала я, и словно кто—то зажег фонарь перед каждым словом Ромашова.