Часть седьмая
Годы ли прошли? Или только дни? Словно туман, словно отдаленная гроза тучей повисло на горизонте прошлое. Я долго был болен, и всякий раз, как сознание возвращалось ко мне, я неизменно видел над собой озабоченное лицо матери. А потом пришла большая усталость и стерла, сгладила все. Это сон наяву‑г когда нет никаких мыслей, когда только изнеможенно отдаешься слабой пульсации крови и солнечному теплу…
Луга светятся в блеске позднего лета. Лежишь на лугу, голова утонула в высокой траве, травинки клонятся из стороны в сторону, они весь мир, ничего больше не существует, кроме легкого их покачивания в ритме ветра. Там, где одна трава, ветер пробегает по ней, тихо звеня, точно коса вдали, а если среди травы растет щавель, звук ветра темнее и глубже. Нужно долго лежать и слушать, пока уловишь его.
Но тогда тишина оживает. Крохотные мушки с черными крылышками в красных точках густо осыпали султаны щавеля и покачиваются вместе с ними. Шмели, как маленькие аэропланы, гудят над клевером. Божья коровка одиноко и упорно взбирается на самый кончик высокой травинки.
Муравей добрался до моей куртки и скрылся в туннеле рукава. Он тащит за собою сухую былинку, она гораздо больше его самого. Ощущаю легкое щекотанье на коже и не знаю, муравей ли то или былинка тянут хрупкую полоску жизни по моей руке, вызывая легкую дрожь. Но друг в рукав дунул ветерок, и я чувствую: самое нежное прикосновение любви должно показаться грубым по сравнению с этим ласкающим кожу дыханием.
Прилетают, покачиваясь, бабочки, настолько послушные ветру, что кажется
— они плывут на нем, белые и золотые паруса в нежном воздухе. Они опускаются на цветы, и вдруг, открыв глаза, я вижу двух бабочек, неподвижно сидящих у меня на груди, — одна словно желтый лепесток в красных точках, другая распростерла бархатные темно‑коричневые крылышки с павлиньими фиолетовыми глазками. Ордена лета! Дышу очень тихо и замедленно, и все же дыхание мое шевелит их крылышки, но бабочки не улетают. Светлое небо парит над изумрудом трав, и стрекоза, с сухим потрескиванием прозрачных крылышек, останавливается прямо над моими ботинками.
В воздухе реют серебряные паутины — сверкающие нити бабьего лета. Они повисают на стеблях и листочках, ветер приносит их ко мне, они опускаются на руки, на одежду, ложатся на лицо, на глаза, укрывают меня всего. Мое тело, только что принадлежавшее мне, превращается в луг. Очертания тела сливаются с землей, оно уже не живет отдельной жизнью, оно растворилось в солнечном свете, его больше нет.
Сквозь обувь, сквозь поры одежды проникает дыхание трав, дыхание земли, волосы мои овевает движущееся небо — ветер. И кровь бьется о стенки моей кожи, она поднимается навстречу вторгшимся пришельцам, кончики нервов выпрямляются и трепещут, вот я ощущаю уже лапки бабочек у себя на груди, и ход муравья эхом повторяется в кровеносных сосудах… Потом волна поднимается выше, последнее сопротивление тает, и я лишь холм без имени, луг, земля…
Бесшумно свершают свой круг соки земли — вверх, вниз, а вместе с ними свершает круг и моя кровь; они несут ее на себе, она стала их частью. В теплом сумраке земли течет она, сливаясь с голосами кристаллов и кварцев, она — в таинственном звуке тяжелых капель, стекающих к корням цветов и трав, а капли эти, собираясь в тонкие нити ручейков, ищут своих путей к родникам. И вместе с ними она, моя кровь, вырывается из земли, она — в ручьях и реках, в блеске берегов, в морском просторе и влажном серебре испарений, которые солнце снова поднимает к облакам; она кружит и кружит, унося мою плоть, размывая ее в земле и в подземных потоках, медленно и безболезненно исчезает мое тело, — его уже нет, остались одни ткани и оболочки, оно превратилось в журчание подземных источников, в говор трав, в веющий ветер, в шумящую листву, в беззвучно звенящее небо. Луг вошел в меня, цветы прорастают насквозь, их венчики покачиваются сверху, я поглощен, забыт, я несусь в потоке под маками и желтыми кувшинками, а над ними реют бабочки и стрекозы…
Еле‑еле заметное движение, затаенное содрогание… Что это? Последняя дрожь перед концом? Или это колышутся маки и травы? Или только ручейки журчат между корнями деревьев?
Но движение усиливается. Оно становится ровнее, переходит в дыхание, в биение пульса; волна за волной возвращается назад — назад из рек, деревьев, листвы и земли… Круговорот начинается сызнова, но он уже не опустошает меня; наоборот, он приносит с собою нечто, что наполняет меня и остается во мне, он становится трепетанием, ощущением, чувством, руками, телом… Пустые оболочки наливаются жизнью; зыбко, легко и окрыленно хлынула она от земли. Я открываю глаза…
Где я? Что со мной? Спал я? Я еще чувствую загадочную связь с природой, прислушиваюсь и не решаюсь пошевелиться. Но связь не рвется, во мне растет чувство счастья, легкости, парящее, лучезарное чувство, я лежу на лугу, бабочки упорхнули, они улетают все дальше и дальше, колышется щавель, божья коровка взобралась на вершину своей травинки, серебристая паутина облепила мою одежду, окрыленность не покидает меня, она подступила к сердцу, она в глазах, я шевелю руками… Какое счастье! Я приподнимаю колени, сажусь, лицо мое влажно, и тут только я замечаю, что плачу, безудержно плачу, точно что‑то ушло безвозвратно…
Некоторое время я еще неподвижно лежу, отдыхая. Потом встаю и направляюсь к кладбищу. Я еще не был там. Со дня смерти Людвига мне сегодня в первый раз разрешено выйти одному.
Старушка показывает мне дорогу к могиле Людвига. Могила обнесена буковой изгородью и обсажена вечнозеленым барвинком. Земля еще не слежалась, и на свежем холмике вянет несколько венков. Золотые надписи на лентах стерлись, и слов уже не разобрать.
Мне было страшновато идти сюда. Но тишина здесь не пугает. Ветерок проносится над могилами, за крестами — золотое сентябрьское небо, и в платановой аллее поет Дрозд.
Ах, Людвиг, я сегодня в первый раз смутно почувствовал родину и мир, а тебя уже нет со мной. Я еще не решаюсь поверить в это чувство и думаю, что это только усталость и слабость. Но, может быть, оно вырастет в безграничную самоотверженность, может быть, нам нужно лишь выждать, молча выжидать, и оно придет само собой. Может быть, единственное, что не изменило нам, это плоть наша и земля, и, может быть, нам нужно только одно: прислушиваясь, следовать за ними.
Ах, Людвиг, мы все искали и искали, мы блуждали и срывались, мы ставили себе множество целей и, стремясь к ним, спотыкались о самих себя, мы не нашли того, что искали, и это сломило тебя; а теперь — неужели одно лишь дыхание ветра над травами или трель дрозда в час заката, проникнув в самое сердце, могут возвратить нас к самим себе? Неужели в облаке на горизонте или в зеленой листве деревьев больше силы, чем во всех наших желаниях и устремлениях?
Не знаю, Людвиг, не знаю… Мне пока трудно в это поверить, ибо я давно уже живу без каких‑либо надежд. Но мы ведь никогда не знали, что такое самоотверженность. Мы не знали ее силы. Мы знали только насилие.
Но если это и путь, Людвиг, то что мне в нем без тебя?..
Из‑за деревьев медленно‑надвигается вечер. Он снова несет с собою тревогу и печаль. Я не в силах отвести глаза от могилы.
Чьи‑то шаги скрипят по гравию. Поднимаю глаза. Это Георг Рахе. Он озабоченно смотрит на меня и уговаривает пойти домой.
— Я давно не видел тебя, Георг, — говорю я. — Где ты был все это время?
Он как‑то неопределенно машет рукой:
— Несколько профессий испробовал…
— Разве ты ушел из армии?
— Да, — коротко отрезает он.
Две женщины в трауре идут по платановой аллее. В руках у них маленькие зеленые лейки. Остановившись у старой могилы, женщины поливают цветы. Сладко веет ароматом желтофиоли и резеды.
Рахе поднимает глаза:
— Я думал, Эрнст, что найду там остатки солдатской дружбы. Но нашел лишь слепое чувство стадности, карикатурный призрак войны. Эти люди вообразили, что, припрятав две‑три дюжины винтовок, они спасут отечество; нищие офицеры, не нашедшие себе иного занятия, кроме усмирения всяких беспорядков; вечные наемники, потерявшие всякую связь с жизнью и просто пугающиеся мысли о возвращении в мирную обстановку; последний, самый твердый шлак войны — вот что представляла собой эта армия. В этой массе — два‑три идеалиста и кучка любопытных мальчуганов, жаждущих приключений. И все это — загнанное, обозленное, отчаявшееся и все вокруг себя подозревающее. Да, а потом еще…
С минуту он молчит, уставясь куда‑то в пространство. Я украдкой смотрю на него. Нервное, издерганное лицо, под глазами залегли глубокие тени. Рахе делает над собой усилие и продолжает:
— В конце концов, почему бы мне не сказать тебе, Эрнст?.. Не сказать того, о чем я немало думал и передумывал? Однажды нам пришлось выступить. Лозунг был: поход против коммунистов. И вот, когда я увидел убитых рабочих, большинство из которых не успело еще снять свои старые солдатские куртки и сапоги, когда я увидел наших прежних фронтовых товарищей, во мне что‑то надломилось. На фронте я однажды уничтожил с аэроплана добрую половину роты англичан, и мне это ничего не стоило, — на войне, как на войне. Но эти убитые наши товарищи, здесь — в Германии, павшие от пуль своих же прежних товарищей, — это конец, Эрнст!
Я вспоминаю о Вайле и Хееле и молча киваю в ответ.
Над нами запел зяблик. Солнце садится, сгущая золото своих лучей. Рахе покусывает сигарету:
— Да, а потом еще: у нас вдруг исчезло двое солдат. Они якобы собирались разгласить местонахождение одного из складов оружия. И вот их же товарищи, не расследовав дела, убили их ночью, в лесу, прикладами. Это называлось: «тайное судилище». Один из убитых был у меня на фронте унтер‑офицером. Душа парень! После этой истории я все послал к черту. — Рахе смотрит на меня. — Вот что осталось от прежнего, Эрнст… А тогда — тогда, вспомни, как мы шли воевать, вспомни, что это был за порыв, что за буря! — Он бросает сигарету на землю. — Черт возьми, куда все девалось?
Немного погодя он тихо прибавляет:
— Хотелось бы мне знать, Эрнст, как могло все это так выродиться?
Мы встаем и идем по платановой аллее к выходу. Солнце играет в листве и зайчиками пробегает по нашим лицам. Мне вдруг кажется все чем‑то нереальным: и наш разговор с Георгом, и мягкий теплый воздух позднего лета, и дрозды, и холодное дыхание воспоминаний.
— Что ж ты теперь делаешь, Георг? — спрашиваю я.
Георг тросточкой сбивает на ходу шерстистые головки репейника.
— Знаешь, Эрнст, я ко всему присматривался, — к разным профессиям, идеалам, политике, и я убедился, что не гожусь для этого базара. Что можно там найти? Всюду спекуляция, взаимное недоверие, полнейшее равнодушие и безграничный эгоизм…
Меня немного утомила ходьба, и там, наверху, на Клостерберге, мы садимся на скамейку.
Поблескивают зеленые городские башни, над крышами стоит легкий туман, из труб поднимается дым и, серебрясь, уходит в небо. Георг показывает вниз:
— Точно пауки, сидят они там в своих конторах, магазинах, кабинетах, и каждый только и ждет минуты, когда можно будет высосать кровь соседа. И что только не тяготеет над всеми: семья, всякого рода общества и объединения, весь аппарат власти, законы, государство! Паутина над паутиной, сеть над сетью! Конечно, это тоже можно назвать жизнью и гордиться тем, что проползал сорок лет под всей этой благодатью. Но фронт научил меня, что время не мерило для жизни. Чего же ради буду я сорок лет медленно спускаться со ступеньки на ступеньку? Годами ставил я на карту все — жизнь свою целиком. Так не могу же я теперь играть на гроши в ожидании мелких удач.
— Ты, Георг, последний год провел уже не в окопах, — говорю я, — а для летчиков, несомненно, война была не тем, что для нас. Месяцами не видели мы врага, мы были пушечным мясом, и только. Для нас не существовало ставок; существовало одно — ожидание; мы могли лишь ждать, пока пуля не найдет нас.
— Я не о войне говорю, Эрнст, я говорю о нашей молодости и о чувстве товарищества…
— Да, ничего этого больше нет, — говорю я.
— Мы жили раньше словно в оранжерее, — задумчиво говорит Георг. — Теперь мы старики. Но хорошо, когда во всем ясность. Я ни о чем не жалею. Я только подвожу итог. Все пути мне заказаны. Остается только жалкое прозябание. А я прозябать не хочу. Я не хочу никаких оков.
— Ах, Георг, — восклицаю я, — то, что ты говоришь, — это — конец! Но и для нас, в чем‑то, где‑то, существует начало! Сегодня я это ясно почувствовал. Людвиг знал, где его искать, но он был очень болен…
Георг обнимает меня за плечи:
— Да, да, Эрнст, постарайся быть полезным…
Я придвигаюсь к нему:
— В твоих устах это звучит безобразно, елейно, Георг. Я не сомневаюсь, что есть среда, где чувство товарищества живо, но мы просто не знаем о ней пока.
Мне очень хотелось бы рассказать Георгу о том, что я только что пережил на лугу. Но я не в силах выразить это словами.
Мы молча сидим друг подле друга.
— Что ж ты теперь собираешься делать, Георг? — помолчав, снова спрашиваю я.
Он задумчиво улыбается:
— Я, Эрнст? Я ведь только по недоразумению не убит… Это делает меня немножко смешным.
Я отталкиваю его руку и испуганно смотрю на него. Но он успокаивает меня:
— Прежде всего я хочу немного поездить.
Георг поигрывает тростью и долго смотрит вдаль:
— Ты помнишь, что сказал как‑то Гизекке? Там, в больнице? Ему хотелось побывать во Флери… Опять во Флери, понимаешь? Ему казалось, что это излечит его…
Я киваю.
— Он все еще в больнице. Карл недавно был у него…
Поднялся легкий ветер. Мы глядим на город и на длинные ряды тополей, под которыми мы когда‑то строили палатки и играли в индейцев. Георг всегда был предводителем, и я любил его, как могут любить только мальчишки, ничего не ведающие о любви.
Взгляды наши встречаются.
— Брат мой «Сломанная рука», — улыбаясь, тихо говорит он.
— «Победитель», — отвечаю я так же тихо.
Чем ближе день, на который назначено слушание дела, тем чаще я думаю об Альберте. И как‑то раз я вдруг ясно увидел перед собой глинобитную стену, бойницу, винтовку с оптическим прицелом и прильнувшее к ней холодное, настороженное лицо — лицо Бруно Мюкенхаупта, лучшего снайпера батальона, никогда не дававшего промаха.
Я вскакиваю, — я должен знать, что с ним, как он вышел из этой переделки.
Высокий дом со множеством квартир. Лестница истекает влагой. Сегодня суббота, и повсюду ведра, щетки и женщины с подоткнутыми юбками.
Резкий звонок, слишком пронзительный для этой двери. Открывают не сразу. Спрашиваю Бруно. Женщина просит войти. Мюкенхаупт сидит на полу без пиджака и играет со своей дочкой, девочкой лет пяти с большим голубым бантом в светло‑русых волосах. На ковре речка из серебряной бумаги и бумажные кораблики. В некоторые наложена вата — это пароходы: важно восседают в них маленькие целлулоидные куколки. Бруно благодушно покуривает небольшую фарфоровую трубку, на которой изображен солдат, стреляющий с колена; рисунок обведен двустишием: «Навостри глаз, набей руку и отдай отечеству свою науку!»
— Эрнст! Какими судьбами? — восклицает Бруно и, дав девочке легкий шлепок, поднимается с ковра, предоставляя ей играть самой. Мы проходим в гостиную. Диван и кресла обиты красным плюшем, на спинках — вязаные салфеточки, а пол так натерт, что я даже поскользнулся. Все сверкает чистотой, все стоит на своих местах; на комоде — бесчисленное количество ракушек, статуэток, фотографий, а между ними, в самом центре, на красном бархате под стеклом — орден Бруно.
Мы вспоминаем прежние времена.
— А у тебя сохранился твой список попаданий?
— И ты еще спрашиваешь! — чуть не обижается Бруно. — Да он у меня хранится в самом почетном месте.
Мюкенхаупт достает из комода тетрадку и с наслаждением перелистывает ее:
— Лето для меня было, конечно, самым благоприятным сезоном — темнеет поздно. Вот, гляди‑ка сюда. Июнь. 18‑го — четыре попадания в голову; 19‑го
— три; 20‑го — одно; 21‑го — два; 22‑го — одно; 23‑го — ни одного противника не оказалось. Почуяли кое‑что, собаки, и стали осторожны. Но зато вот здесь, погляди: 26‑го (в этот день у противника пришла новая смена, которая еще не подозревала о существовании Бруно) — девять попаданий в голову! А! Что скажешь? — Он смотрит на меня сияющими глазами.
— В каких‑нибудь два часа! Просто смешно было смотреть; они выскакивали из окопов как козлы — по самую грудь; не знаю, отчего это происходило; вероятно, потому, что я бил по ним снизу и попадал в подбородок. А теперь гляди сюда: 29 июня, 22 часа 2 минуты — попадание в голову. Я не шучу, Эрнст; ты видишь, у меня были свидетели. Вот тебе, здесь так и значится: «Подтверждаю. Вице‑фельдфебель Шлие»; 10 часов вечера — почти в темноте. Здорово, а? Эх, брат, вот времечко было!
— Действительно здорово, — говорю я. — Но скажи, Бруно, теперь тебе никогда не бывает жаль этих малых?
— Что? — растерянно спрашивает Бруно.
Я повторяю свой вопрос.
— Тогда мы кипели в этом котле, Бруно. Ну, а сейчас ведь все по‑другому.
Бруно отодвигает свой стул:
— Уж не стал ли ты большевиком? Да ведь это был наш долг, мы выполняли приказ! Вот тоже придумал…
Обиженно заворачивает он свою драгоценную тетрадку в папиросную бумагу и прячет ее в ящик комода.
Я успокаиваю его хорошей сигарой. Он затягивается в знак примирения и рассказывает о своем клубе стрелков, члены которого собираются каждую субботу.
— Недавно мы устроили бал. Высокий класс, скажу я тебе! А в ближайшем будущем у нас кегельный конкурс. Заходи непременно, Эрнст. Пиво в нашем ресторане замечательное, я редко пивал что‑либо подобное. И кружка на десять пфеннигов дешевле, чем всюду. Это кое‑что значит, если посидеть вечерок, правда? А как там уютно! И вместе с тем шикарно! Вот, — Бруно показывает позолоченную цепочку, — провозглашен королем стрелков! Бруно Первый! Каково?
Входит его дочурка. У нее сломался пароходик. Бруно тщательно исправляет его и гладит девочку по головке. Голубой бант шуршит у него под рукой.
Затем Бруно подводит меня к буфету, который, как и комод, уставлен бесконечным количеством всяких вещичек. Это все он выиграл на ярмарках, стреляя в тире. Три выстрела стоят несколько пфеннигов, а кто собьет известное число колец, имеет право на выигрыш. Целыми днями Бруно нельзя было оторвать от этих тиров. Он настрелял себе кучу плюшевых медвежат, хрустальных вазочек, бокалов, пивных кружек, кофейников, пепельниц и даже два соломенных кресла.
— В конце концов, меня уж ни к одному тиру не хотели подпускать. — Он самодовольно хохочет. — Вся эта банда боялась, что я ее разорю. Да, дело мастера боится!
Я бреду по темной улице. Из подъездов струится свет, и бежит вода, — моют лестницы. Проводив меня, Бруно, наверное, опять играет со своей дочкой. Потом жена позовет их ужинать. Потом он пойдет пить пиво. В воскресенье совершит семейную прогулку. Он добропорядочный муж, хороший отец, уважаемый бюргер. Ничего не возразишь…
А Альберт? А мы все?..
Уже за час до начала судебного разбирательства мы собрались в здании суда. Наконец вызывают свидетелей. С бьющимся сердцем входим в зал. Альберт, бледный, сидит на скамье подсудимых, прислонясь к спинке, и смотрит в пространство. Глазами хотели бы мы сказать ему: «Мужайся, Альберт, мы не бросим тебя на произвол судьбы!» Но Альберт даже не смотрит в нашу сторону.
Зачитывают наши имена. Затем нам предлагают покинуть зал. Выходя, мы замечаем в первых рядах скамей, отведенных для публики, Тьядена и Валентина. Они подмигивают нам.
Поодиночке впускают свидетелей. Вилли задерживается особенно долго. Затем очередь доходит до меня. Быстрый взгляд на Валентина: он едва заметно покачивает головой. Альберт, значит, все еще отказывается давать показания. Так я и думал. Он сидит с отсутствующим видом. Рядом защитник. Вилли красен как кумач. Бдительно, точно гончая, следит он за каждым движением прокурора. Между ними, очевидно, уже произошла стычка.
Меня приводят к присяге. Затем председатель начинает допрос. Он спрашивает, не говорил ли нам Альберт раньше, что он не прочь всадить в Бартшера пулю? Я отвечаю: нет. Председатель заявляет, что многим свидетелям бросились в глаза удивительное спокойствие и рассудительность Альберта.
— Он всегда такой, — говорю я.
— Рассудительный? — отрывисто вставляет прокурор.
— Спокойный, — отвечаю я.
Председатель наклоняется вперед:
— Даже при подобных обстоятельствах?
— Конечно, — говорю я. — Он и не при таких обстоятельствах сохранял спокойствие.
— При каких же именно? — спрашивает прокурор, быстро поднимая палец.
— Под ураганным огнем.
Палец прячется. Вилли удовлетворенно хмыкает. Прокурор бросает на него свирепый взгляд.
— Он, стало быть, был спокоен? — переспрашивает председатель.
— Так же спокоен, как сейчас, — со злостью говорю я. — Разве вы не видите, что при всем его внешнем спокойствии в нем все кипит и бурлит. Ведь он был солдатом! Он научился в критические моменты не метаться и не воздевать в отчаянии руки к небу. Кстати сказать, вряд ли они тогда уцелели бы у него.
Защитник что‑то записывает. Председатель с минуту смотрит на меня.
— Но почему надо было так вот сразу и стрелять? — спрашивает он. — Не вижу ничего страшного в том, что девушка разок пошла в кафе с другим знакомым.
— А для него это было страшнее пули в живот, — говорю я.
— Почему?
— Потому что у него ничего не было на свете, кроме этой девушки.
— Но ведь у него есть мать, — вмешивается прокурор.
— На матери он жениться не может, — возражаю я.
— А почему непременно жениться? — говорит председатель. — Разве для женитьбы он не слишком молод?
— Его не сочли слишком молодым, когда посылали на фронт, — парирую я. — А жениться он хотел потому, что после войны он не мог найти себя, потому что он боялся самого себя и своих воспоминаний, потому что он искал какой‑нибудь опоры. Этой опорой и была для него девушка.
Председатель обращается к Альберту:
— Подсудимый, не желаете ли вы наконец высказаться? Верно ли то, что говорит свидетель?
Альберт колеблется. Вилли и я пожираем его глазами.
— Да, — нехотя говорит он.
— Не скажете ли вы нам также, зачем вы носили при себе револьвер?
Альберт молчит.
— Револьвер всегда при нем, — говорю я.
— Всегда? — переспрашивает председатель.
— Ну да, — говорю я, — так же как носовой платок и часы.
Председатель смотрит на меня с удивлением:
— Револьвер и носовой платок как будто не одно и то же?
— Верно, — говорю я. — Без носового платка он легко мог обойтись. Кстати, платка часто у него и вовсе не было.
— А револьвер…
— Спас ему разок‑другой жизнь, — перебиваю я. — Вот уже три года, как он с ним не расстается. Это уже фронтовая привычка.
— Но теперь‑то револьвер ему не нужен. Ведь сейчас‑то мир.
Я пожимаю плечами:
— До нашего сознания это как‑то еще не дошло.
Председатель опять обращается к Альберту:
— Подсудимый, не желаете ли вы наконец облегчить свою совесть? Вы не раскаиваетесь в своем поступке?
— Нет, — глухо отвечает Альберт.
Наступает тишина. Присяжные настораживаются. Прокурор всем корпусом подается вперед. У Вилли такой вид, точно он сейчас бросится на Альберта. Я тоже с отчаянием смотрю на него.
— Но ведь вы убили человека! — отчеканивая каждое слово, говорит председатель.
— Я убивал немало людей, — равнодушно говорит Альберт.
Прокурор вскакивает. Присяжный, сидящий возле двери, перестает грызть ногти.
— Повторите — что вы делали? — прерывающимся голосом спрашивает председатель.
— На войне убивал, — быстро вмешиваюсь я.
— Ну, это совсем другое дело… — разочарованно тянет прокурор.
Альберт поднимает голову:
— Почему же?
Прокурор встает:
— Вы еще осмеливаетесь сравнивать ваше преступление с делом защиты отечества?
— Нет, — возражает Альберт. — Люди, которых я там убивал, не причинили мне никакого зла…
— Возмутительно! — восклицает прокурор и обращается к председателю: — Я вынужден просить…
Но председатель сдержаннее его.
— К чему бы мы пришли, если бы все солдаты рассуждали подобно вам? — говорит он.
— Верно, — вмешиваюсь я, — но за это мы не несем ответственности. Если бы его, — указываю я на Альберта, — не научили стрелять в людей, он бы и сейчас этого не сделал.
Прокурор красен как индюк:
— Но это недопустимо, чтобы свидетели, когда их не спрашивают, сами…
Председатель успокаивает его:
— Я полагаю, что в данном случае мы можем отступить от правила.
Меня на время отпускают и на допрос вызывают девушку. Альберт вздрагивает и стискивает зубы. На девушке черное шелковое платье, прическа
— только что от парикмахера. Она выступает крайне самоуверенно. Заметно, что она чувствует себя центральной фигурой.
Судья спрашивает ее об отношениях с Альбертом и Бартшером. Альберта она рисует как человека неуживчивого, а Бартшер, наоборот, был очень милым. Он‑а, мол, никогда и не помышляла о браке с Альбертом, с Бартшером же была, можно сказать, помолвлена.
— Господин Троске слишком молод, чтобы жениться, — говорит она, покачивая бедрами.
У Альберта градом катится пот со лба, но он не шевелится. Вилли сжимает кулаки. Мы едва сдерживаемся.
Председатель спрашивает, какого рода отношения были у нее с Альбертом.
— Совершенно невинные, — говорит она, — мы были просто знакомы.
— В вечер убийства подсудимый находился в состоянии возбуждения?
— Конечно, — не задумываясь, отвечает она. Видимо, это ей льстит.
— Почему же?
— Да, видите ли… — Она улыбается и чуть выпячивает грудь. — Он был в меня так влюблен…
Вилли глухо стонет. Прокурор пристально смотрит на него сквозь пенсне.
— Потаскуха! — раздается вдруг на весь зал.
В публике сильное движение.
— Кто это крикнул? — спрашивает председатель.
Тьяден гордо встает.
Его приговаривают к пятидесяти маркам штрафа за нарушение порядка.
— Недорого, — говорит он и вытаскивает бумажник. — Платить сейчас?
В ответ на это он получает еще пятьдесят марок штрафа. Ему приказывают покинуть зал.
Девица стала заметно скромнее.
— Что же происходило в вечер убийства между вами и Бартшером? — продолжает допрос председатель.
— Ничего особенного, — неуверенно говорит она. — Мы просто сидели и болтали.
Судья обращается к Альберту:
— Имеете ли вы что‑нибудь сказать по этому поводу?
Я сверлю Альберта глазами. Но он тихо произносит:
— Нет.
— Показания свидетельницы, следовательно, соответствуют действительности?
Альберт горько улыбается, лицо его стало серым. Девушка неподвижно уставилась на распятие, висящее над головой председателя.
— Возможно, что они и соответствуют действительности, но я слышу все это сегодня в первый раз. В таком случае, я ошибался.
Девушка облегченно вздыхает. Вилли не выдерживает.
— Ложь! — кричит он. — Она подло лжет! Развратничала она с этим молодчиком… Она выскочила из ложи почти голая.
Шум и смятение. Прокурор негодует. Председатель делает Вилли замечание. Но его уже никакая сила не может удержать, даже полный отчаяния взгляд Альберта.
— Хоть бы ты на колени сейчас передо мной бросился, я все равно скажу это во всеуслышание! — кричит он Альберту. — Развратничала она, да, да, и когда Альберт очутился с ней лицом к лицу и она ему наговорила, будто Бартшер напоил ее, он света невзвидел и выстрелил. Он сам мне все это рассказал по дороге в полицию!
Защитник торопливо записывает, девушка в отчаянии визжит:
— И правда, напоил, напоил!
Прокурор размахивает руками:
— Престиж суда требует…
Словно разъяренный бык, поворачивается к нему Вилли:
— Не заноситесь вы, параграфная глиста! Или вы думаете, что, глядя на вашу обезьянью мантию, мы заткнем глотки? Попробуйте‑ка вышвырнуть нас отсюда! Что вы вообще знаете о нас? Этот мальчик был тихим и кротким — спросите у его матери! А теперь он стреляет так же легко и просто, как когда‑то бросал камешки. Раскаяние! Раскаяние! Да как ему чувствовать это самое раскаяние, если он четыре года подряд мог безнаказанно отщелкивать головы ни в чем не повинным людям, а тут он лишь прикончил человека, который вдребезги разбил ему жизнь? Единственная его ошибка — он стрелял не в того, в кого следовало! Девку эту надо было прикончить! Неужели вы думаете, что четыре года кровопролития можно стереть, точно губкой, одним туманным словом «мир»? Мы и сами прекрасно знаем, что нельзя этак — за здорово живешь — пристреливать своих личных врагов, но уж если сдавит нам горло ярость и все внутри перевернет вверх дном, если уж такое найдет на нас… Прежде чем судить, вы хорошенько подумайте, откуда все это в нас берется!
Неистовая сумятица. Председатель тщетно пытается водворить порядок.
Мы стоим, тесно сгрудившись. Вилли страшен. Козоле сжал кулаки, и в эту минуту на нас никакими средствами не воздействуешь, — мы представляем собой слишком большую опасность. Единственный полицейский в зале не отваживается близко подойти к нам. Я подскакиваю к скамье присяжных.
— Дело идет о нашем товарище, о фронтовике! — кричу я. — Не осуждайте его! Он сам не хотел того безразличия к жизни и смерти, которое война взрастила в нас, никто из нас не хотел его, но на войне мы растеряли все мерила, а здесь никто не пришел нам на помощь! Патриотизм, долг, родина, — вое это мы сами постоянно повторяли себе, чтобы устоять перед ужасами фронта, чтобы оправдать их! Но это были отвлеченные понятия, слишком много крови лилось там, она смыла их начисто!
Вилли оказывается вдруг рядом со мной.
— Всего только год тому назад вот этот парень, — ой указывает на Альберта, — с двумя товарищами лежал в пулеметном гнезде, единственном на всем участке, которое еще держалось, и вдруг — атака. Но эти трое не потеряли присутствия духа. Они выжидали, целились и не стреляли раньше времени, они устанавливали прицел точно, на уровне живота, и когда противник уже думал, что участок очищен, и бросился вперед, только тогда эти трое открыли огонь. И так было все время, пока не подоспело подкрепление. Атака была отбита. Мы подсчитали тех, кого отщелкал пулемет. Одних точных попаданий в живот оказалось двадцать семь, все были убиты наповал. Я не говорю о таких ранениях, как в ноги, в мошонку, в желудок, в легкие, в голову. Этот вот парень, — он опять показывает на Альберта, — со своими двумя товарищами настрелял людей на целый лазарет, хотя большинство из раненных в живот не пришлось уж никуда отправлять. За это он был награжден «железным крестом» первой степени и получил благодарность от полковника. Понимаете вы теперь, почему не вашим гражданским судам и не по вашим законам следует судить его? Не вам, не вам его судить! Он солдат, он наш брат, и мы выносим ему оправдательный приговор!
Прокурору наконец удается вставить слово.
— Это ужасное одичание… — задыхается он и кричит полицейскому, чтобы тот взял Вилли под стражу.
Новый скандал. Вилли держит весь зал в трепете. Я опять разражаюсь:
— Одичание? А кто виноват в нем? Вы! На скамью подсудимых вас надо посадить, вы должны предстать перед нашим правосудием. Вашей войной вы превратили нас в дикарей! Бросьте же за решетку всех нас вместе! Это будет самое правильное. Скажите, что вы сделали для нас, когда мы вернулись с фронта? Ничего! Ровно ничего! Вы оспаривали друг у друга победы, закладывали памятники неизвестным воинам, говорили о героизме и уклонялись от ответственности! Нам вы должны были помочь! А вы что сделали? Вы бросили нас на произвол судьбы в самое трудное для нас время, когда мы, вернувшись, силились войти в жизнь! Со всех амвонов должны были вы проповедовать, напутствовать нас должны были вы, когда нас увольняли из армии, вы должны были неустанно повторять: «Мы все совершили ужасную ошибку! Так давайте же вместе заново искать путей к жизни! Мужайтесь! Вам еще труднее, чем другим, потому что, уходя, вы ничего не оставили, к чему вы могли бы вернуться! Запаситесь терпением!» Вы должны были заново раскрыть перед нами жизнь! Вы должны были заново учить нас жить! Но вам не было до нас никакого дела! Вы послали нас к черту! Вы должны были научить нас снова верить в добро, порядок, созидание и любовь! А вместо этого вы опять начали лицемерить, заниматься травлей и пускать в ход ваши знаменитые статьи закона! Одного из наших рядов вы уже погубили, теперь на очереди второй!
Мы не помним себя. Вся ярость, все озлобление, все разочарование наше вскипают сразу и переливаются через край. В зале стоит невообразимый шум. Проходит много времени, прежде чем восстанавливается относительный порядок. Всех нас за недопустимое поведение в зале суда приговаривают к однодневному аресту и тотчас же уводят. Мы легко могли бы устранить с дороги полицейского, но нам это не нужно. Мы хотим в тюрьму вместе с Альбертом. Мы вплотную проходим мимо него, мы хотим ему показать, что мы все — с ним…
Позднее мы узнаем, что он приговорен к трем годам тюрьмы и что приговор он принял молча.
Георгу Рахе удалось под видом иностранца переехать через границу. Одна мысль неотступно преследует его: еще раз стать лицом к лицу со своим прошлым. Он проезжает города и села, слоняется на больших и малых станциях, и вечером он у цели.
Нигде не задерживаясь, направляется он за город, откуда начинается подъем в горы. Он минует улицу за улицей; навстречу попадаются рабочие, возвращающиеся с фабрик. Дети играют в кругах света, отбрасываемых фонарями. Несколько автомобилей проносится мимо. Потом наступает тишина.
Солнце давно село, но еще достаточно светло. Да и глаза Рахе привыкли к темноте. Он сходит с дорога и идет через поле. Вскоре он спотыкается обо что‑то. Ржавая проволока вцепилась в брюки и вырвала кусок материи. Он наклоняется, чтобы отцепить колючку. Это проволочные заграждения, которые тянутся вдоль расстрелянного окопа. Рахе выпрямляется. Перед ним — голые поля сражений.
В неверном свете сумерек они похожи на взбаламученное и застывшее море, на окаменелую бурю. Рахе чувствует гнилостные запахи крови, пороха и земли, тошнотворный запах смерти, который все еще властно царит в этих местах.
Он невольно втягивает голову, плечи приподняты, руки болтаются, ослабели в суставах кисти; это походка уже не городского жителя, это опять крадущиеся, осторожные шаги зверя, настороженная бдительность солдата…
Он останавливается и оглядывает местность. Час назад она казалась ему незнакомой, а теперь он уже узнает ее, узнает каждую высоту, каждую складку гор, каждое ущелье. Он никогда не уходил отсюда: дни и месяцы вспыхивают в огне воспоминаний, как бумага, они сгорают и улетучиваются, как дым, — здесь снова лейтенант Георг Рахе сторожко ходит в ночном дозоре, и ничто больше не отделяет вчера от сегодня. Вокруг безмолвие ночи, только ветер зашуршит иногда в траве; но в ушах у Георга стоит рев сражения, беснуются взрывы, световые ракеты повисают гигантскими дуговыми лампами над всем этим опустошением, кипит черное раскаленное небо, и от горизонта до горизонта, гудя, вздымается фонтанами и клокочет в серных кратерах земля.
Рахе скрежещет зубами. Он не фантазер, но он не в силах защитить себя: воспоминания захлестнули его, они как вихрь, — здесь, на этой земле, еще нет мира, нет даже той видимости мира, которая наступила повсюду, здесь все еще идет борьба, война; здесь продолжает бушевать, хотя и призрачный, смерч, и крутящиеся столбы его теряются в облаках.
Земля впилась в Георга, она словно хватает его руками, желтая плотная глина облепила башмаки; шаг тяжелеет, как будто мертвецы, глухо ропща в своих могилах, тянут к себе оставшегося в живых.
Он пускается бежать по темным, изрытым воронками полям. Ветер усиливается, по небу несутся облака, и время от времени луна тусклым светом озаряет местность. Рахе останавливается, тоска сжимает сердце, он бросается на землю, недвижно приникает к ней. Он знает — ничего нет; но всякий раз, когда луна выплывает, он испуганно прыгает в воронку. Он сознательно подчиняется закону этой земли, по которой нельзя ходить, выпрямившись во весь рост.
Луна уже не луна, а огромная световая ракета. В ее желтоватом свете чернеют обгорелые пни знакомой рощицы. За развалинами фермы тянется овраг, которого никогда не переступал неприятель. Рахе, сгорбившись, сидит в окопе. Вот остатки ремня, два‑три котелка, ложка, проржавевшие ручные гранаты, подсумки, а рядом — мокрое серо‑зеленое сукно, вконец истлевшее, и останки какого‑то солдата, наполовину уже превратившиеся в глину.
Он ничком ложится на землю, и безмолвие вдруг начинает говорить. Там, под землей, что‑то глухо клокочет, дышит прерывисто, гудит и снова клокочет, стучит и звенит. Он впивается пальцами в землю и прижимается к ней головой, ему слышатся голоса и оклики, ему хотелось бы спросить, поговорить, закричать, он прислушивается и ждет ответа, ответа на загадку своей жизни…
Но только ветер завывает все сильнее и сильнее, низко и все быстрее бегут облака, и по полям тень гонится за тенью. Рахе встает и бредет дальше, бредет долго, пока перед ним не вырастают черные кусты, ряд за рядом, построенные в длинные колонны, как рота, батальон, полк, армия.
И вдруг ему все становится ясно. Перед этими крестами рушится здание громких фраз и возвышенных понятий.
Только здесь еще живет война, ее уже нет в поблекших воспоминаниях тех, кто вырвался из ее тисков! Здесь лежат погибшие месяцы и годы непрожитой жизни, они — как призрачный туман над могилами; здесь кричит эта нежитая жизнь, она не находит себе покоя, в гулком молчании взывает она к небесам. Страшным обвинением дышит эта ночь, самый воздух, в котором еще бурлит сила и воля целого поколения молодежи, поколения, умершего раньше, чем оно начало жить.
Дрожь охватывает Георга. Ярко вспыхивает в нем сознание его героического самообмана: вот она, алчная пасть, поглотившая верность, мужество и жизнь целого поколения.
Он задыхается.
— Братья! — кричит он в ночь и ветер. — Братья! Нас предали! Вставайте, братья! Еще раз! Вперед! В поход против предательства!
Он стоит перед могильными крестами, луна выплывает из‑за туч, он видит, как блестят кресты, они отделяются от земли, они встают с распростертыми руками, вот уже слышен гул шагов… Он марширует на месте, выбрасывает руку кверху:
— Вперед, братья!
И опускает руку в карман, и снова поднимает… Усталый, одинокий выстрел, подхваченный и унесенный порывом ветра. Покачнувшись, опускается Георг на колени, опирается на руки и, собрав последние силы, поворачивается лицом к крестам… Он видит, как они трогаются с места, они стучат и движутся, они идут медленно, и путь их далек, очень, очень далек; но он ведет вперед, они придут к своей цели и дадут последний бой, бой за жизнь; они маршируют молча — темная армия, которой предстоит пройти самый долгий путь, путь к человеческому сердцу, пройдет много лет, пока они свершат его, но что для них время? Они тронулись в путь, они двинулись в поход, они идут, идут.
Голова его медленно опускается, вокруг него темнеет, он падает лицом вперед, он марширует в общем шествии. Как блудный сын, после долгих скитаний вернувшийся домой, лежит он на земле, раскинув руки; глаза уже недвижны, колени подогнулись. Тело содрогается еще раз, великий сон покрывает все и вся, и только ветер проносится над пустынным темным простором; он веет и веет над облаками, в небе, над бесконечными равнинами, изрытыми окопами, воронками и могилами.