Чернильницы по‑соседски 15 страница

Еще дальше помещалась откормочная. Здесь царили рецепты, данные взвешивания, доведенные до совершенства мещанское счастье и тишина. Если в начале откорма некоторые индивиды еще проявляли признаки философии и даже довольно громко излагали кое‑как формулы мировоззрения и мироощущения, то через месяц они молча лежали на подстилке и покорно переваривали свои рационы. Биографии их заканчивались принудительным кормлением, и наступал, наконец, момент, когда индивид передавался в ведомство Калины Ивановича и Силантий на песчаном холме у старого парка без единой философской судороги превращал индивидуальности в продукт, а у дверей кладовой Алешка Волков приготовлял бочки для сала.

Последнее отделение — маточная, но сюда могли входить только первосвященники, и я всех тайн этого святилища не знаю.

Свинарня приносила нам большой доход; мы никогда даже не рассчитывали, что так быстро придем к рентабельному хозяйству. Упорядоченное до конца полевое хозяйство шере приносило нам огромные запасы кормов: бурака, тыквы, кукурузы, картофеля. Осенью мы насилу‑насилу все это могли спрятать.

Получение мельницы открывало широкие дороги впереди. Мельница давала нам не только плату за помол — четыре фунта с пуда зерна, но давала и отруби — самый драгоценный корм для наших животных.

Мельница имела значение и в другом разрезе: она ставила нас в новые отношения ко всему окрестному селянству, и эти отношения давали нам возможность вести ответственную большую политику. Мельница — это колонийский наркоминдел. Здесь шагу нельзя было ступить, чтобы не очутиться в сложнейших переплетах тогдашних селянских коньюктур. В каждом селе были комнезамы, большею частью активные и дисциплинированные, были середняки, кругленькие и твердые, как горох, и, как горох, рассыпанные в отдельные, отталкивающиеся друг от друга силы, были и «хозяева» — кулаки, охмуревшие в своих хуторских редутах и одичавшие от законсервированной злобы и неприятных воспоминаний.

Получивши мельницу в свое распоряжение, мы сразу обьявили, что желаем иметь дело с целыми коллективами и коллективам будем предоставлять первую очередь. Просили производить запись коллективов заранее. Незаможники легко сбивались в такие коллективы, приезжали своевременно, строго подчинялись своим уполномоченным, очень просто и быстро производили расчет, и работа на мельнице катилась, как по рельсам. «Хозяева» составили коллективы небольшие, но крепко сбитые взаимными симпатиями и родственными связями. Они орудовали как‑то солидно‑молчаливо, и часто даже трудно было разобрать, кто у них старший.

Зато, когда приезжала на мельницу компания середняков, работа колонистов обращалась в каторгу. Они никогда не приезжали вместе, а растягивались на целый день. Бывал у них и уполномоченный, но он сдавал свое зерно, конечно, первым и немедленно уезжал домой, оставляя взволнованную разными подозрениями и несправедливостями толпу. Позавтракав — по случаю путешествия — с самогоном, наши клиенты приобретали большую наклонность к немедленному решению многих домашних конфликтов и после словесных прений и хватаний друг друга «за грудки» из клиентов обращались к обеду в пациентов перевязочного пункта Екатерины Григорьевны, в бешенство приводя колонистов. Командир девятого отряда, работавшего на мельнице, Осадчий нарочно приходил в больничку ссориться с Екатериной Григорьевной:

— На что вы его перевязываете? Разве их можно лечить? Это ж граки, вы их не знаете. Начнете лечить, так они все перережутся. Отдайте их нам, мы сразу вылечим. Лучше посмотрели бы, что на мельнице делается!

И девятый отряд и заведующий мельницей Денис Кудлатый, правду нужно сказать, умели лечить буянов и приводить их к порядку, с течением времени заслужив в этой области большую славу и добившись непогрешимого авторитета.

До обеда хлопцы еще спокойно стоят у станков посреди бушующего моря матерных эпиграмм, эманаций самогона, размахивающих рук, вырываемых друг у друга мешков и бесконечных расчетов на очередь, перепутанных с какими‑то другими расчетами и воспоминаниями. Наконец, хлопцы не выдерживают. Осадчий запирает мельницу и приступает к репрессиям. Тройку‑четверку самых пьяных и матерящихся члены девятого отряда, подержав секунду в обьятиях, берут под руки и выводят на берег Коломака. С самым деловым видом, мило разговаривая и уговаривая, их усаживают на берегу и с примерной добросовестностью обливают десятком ведер воды. Подвергаемый экзекуции сначала не может войти в суть происходящих событий и упорно возвращается к темам, затронутым на мельнице. Осадчий, расставив черные от загара ноги и заложив руки в карманы трусиков, внимательно прислушивается к бормотанию пациента и холодными серыми глазами следит за каждым его движением.

— Этот еще три раза «мать» сказал. Дай ему еще три ведра.

Озабоченный Лапоть снизу, с берега, с размаху подает указанное количество и после этого деланно‑серьезно, как доктор, рассматривает физиономию пациента.

Пациент, наконец, начинает что‑то соображать, протирает глаза, трясет головой, даже протестует:

— Есть такие права? Ах вы, мать вашу…

Осадчий спокойно приказывает:

— Еще одну порцию.

— Есть еще одну порцию аш два о, — ладно и ласково говорит Лапоть и, как последнюю драгоценную дозу лекарства, выливает из ведра на голову бережно и заботливо. Нагнувшись к многострадальной мокрой груди, он так же ласково и настойчиво требует:

— Не дышите… Дышите сильней… Еще дышите… Не дышите…

К общему восторгу, окончательно замороченный пациент послушно выполняет требования Лаптя, то замирает в полном покое, то начинает раздувать живот и хэкать. Лапоть с просветленным лицом выпрямляется:

— Состояние удовлетворительное: пульс 370, температура 15.

Лапоть в таких случаях умеет не улыбаться, и вся процедура выдерживается в тонах высоконаучных. Только ребята у реки хохочут, держа в руках пустые ведра, да толпа селян стоит на горке и сочувственно улыбается. Лапоть подходит к этой толпе и вежливо‑серьезно спрашивает:

— Кто следующий? Чья очередь в кабинет водолечения?

Селяне с открытым ртом, как нектар, принимают каждое слово Лаптя и начинают смеяться за полминуты до произнесения этого слова.

— Товарищ профессор, — говорит Лапоть Осадчему, — больных больше нет.

— Просушить выздоравливающих, — отдает распоряжение Осадчий.

Девятый отряд с готовностью начинает укладывать на травке и переворачивать под солнцем действительно приходящих в себя пациентов. Один из них уже трезвым голосом просит, улыбаясь:

— Та не треба… я й сам… я вже здоровый.

Вот только теперь и Лапоть добродушно и открыто смеется и докладывает:

— Этот здоров, можно выписать.

Другие еще топорщатся и даже пытаются сохранить в действии прежние формулы: «Да ну вас…», но короткое напоминание о ведре приводит их к полному состоянию трезвости, и они начинают упрашивать:

— Та не надо, честное слово, якось вырвалось, привычка, знаете…

Лапоть таких исследует очень подробно, как самых тяжелых, и в это время хохот колонистов и селян доходит до высших выражений, прерываемый только для того, чтобы не пропустить новых перлов диалога:

— Говорите, привычка? Давно это с вами?

— Та що вы, хай бог милуеть, — краснеет и смущается пациент, но как‑нибудь решительно протестовать боится, ибо у реки девятый отряд еще не оставил ведер.

— Значит недавно? А родители ваши матюкались?

— Та само ж собой, — неловко улыбается пациент.

— А дедушка?

— Та й дедушка…

— А дядя?

— Ну да…

— А бабушка?

— Та натурально… Э, шо вы, бог с вами. Бабушка, мабудь, нет…

Вместе со всеми и Лапоть радуется тому, что бабушка была совершенно здорова. Он обнимает мокрого больного:

— Пройдет, я говорю: пройдет. Вы к нам чаще приезжайте, мы за лечение ничего не берем.

И больной, и его приятели, и враги умирают от припадков смеха. Лапоть серьезно продолжает, направляясь уже к мельнице, где Осадчий отпирает замок:

— А если хотите, мы можем и на дом выезжать. Тоже бесплатно, но вы должны заявить за две недели, прислать за профессором лошадей, а кроме того, ведра и вода ваши. Хотите, и папашу вашего вылечим. И мамашу можно.

— Та мамаша у него не болееть такой болезнею, — сквозь хохот заявляет кто‑то.

— Позвольте, я же вас спрашивал о родителях, а вы сказали: та само собой.

— Та ну, — поражается выздоровевший.

Селяне приходят в полное восхищение:

— А га‑га‑га‑га… от смотри ж ты… на ридну маты чого наговорыв…

— Хто?

— Та… Явтух же той… хворый, хворый… Ой, не можу, ой, пропав, слово чести, пропав, от сволочь! Ну й хлопець же, та хочь бы тоби засмиявся… Добрый доктор…

Лаптя почти с триумфом вносят в мельницу, и в машинное отделение отдается приказание продолжать. Теперь тон работы диаметрально противоположный: клиенты с чрезмерной даже готовностью исполняют все распоряжения Кудлатого, беспрекословно подчиняются установленной очереди и с жадностью прислушиваются к каждому слову Лаптя, который действительно неистощим и на слово и на мимику.

К вечеру помол оканчивается, и селяне нежно пожимают колонистам руки, а усаживаясь на воз, страстно вспоминают:

— А бабушка, каже… Ну й хлопець. От на село хочь бы по одному такому, так нихто и до церкви не ходыв бы.

— Гей, Карпо, що, просох? Га? А голова як? Все добре? А бабушка? Га‑га‑га‑га…

Карпо смущенно улыбается в бороду, поправляя мешки на возу, и вертит головой:

— Не думав ничого, а попав в больныцю…

— А ну, матюкнись, чи не забув?

— Э, ни, теперь разви як Сторожево проидемо, то, може, на коня заматюкается…

— Га‑га‑га‑га…

Слава о водолечебнице девятого отряда скоро разнеслась кругом, и приезжающие к нам помольцы то и дело вспоминали об этом прекрасном учреждении и непременно хотели ближе познакомиться с Лаптем. Лапоть серьезно и дружелюбно подавал им руку:

— Я только первый ассистент. А главный профессор, вот, товарищ Осадчий.

Осадчий холодно оглядывает селян. Селяне осторожно хлопают Лаптя по голым плечам:

— Систент? У нас тепера и на сели, як бува хто загнеть, так кажуть: чи не прывести до тебе водяного ликаря з колонии. Бо, кажуть, вин можеть и до дому выихаты…

Скоро на мельнице мы добились нашего тона. Было оживленно, весело и бодро, дисциплина ходила на строгих мягких лапах и осторожно, «за ручку», переставляла случайных наарушителей на правильные места.

В июле мы провели перевыборы сельсовета. Без боя Лука Семенович и его друзья сдали позиции. Председателем стал Павло Павлович Николаенко, а из колонистов в сельсовет попал денис Кудлатый.

Четвертый сводный

В конце июля заработал четвертый сводный отряд в составе пятидесяти человек под командой Буруна. Бурун был признанный командир четвертого сводного, и никто из колонистов не претендовал на эту трудную, но почетную роль.

Четвертый сводный отряд работает «от зари до зари». Хлопцы чаще говорили, что он работает «без сигнала», потому что для четвертого сводного ни сигнал на работу, ни сигнал с работы не давался. Четвертый сводный Буруна сейчас работает у молотилки.

В четыре часа утра, после побудки и завтрака, четвертый сводный выстраивается вдоль цветника против главного входа в белый дом. На правом фланге шеренги колонистов выстраиваются все воспитатели. Они, собственно говоря, не обязаны участвовать в работе четвертого сводного, кроме двух, назначенных в порядке рабочего дежурства, но давно уже считается хорошим тоном в колонии поработать в четвертом сводном, и поэтому ни один уважающий себя человек не прозевает приказа об организации четвертого сводного. На правом фланге поместились и Шере, и Калина Иванович, и Силантий Отченаш, и Оксана, и Рахиль, и две прачки, и Спиридон секретарь, и находящийся в отпуску старший вальцовщик с мельницы, и колесный инструктор Козырь, и рыжий и угрюмый наш садовник Мизяк, и его жена, красавица Наденька, и жена Журбина, и еще какие‑то люди — я даже всех и не знаю.

И в шеренге колонистов много добровольцев: свободные члены десятого и девятого отрядов, второго отряда конюхов, третьего отряда коровников — все здесь.

Только Мария Кондратьевна Бокова, хоть и потрудилась встать рано и пришла к нам в стареньком ситцевом сарафане, не становится в строй, а сидит на крылечке и беседует с Буруном. Мария Кондратьевна с некоторых пор не приглашает меня ни на чай, ни на мороженое, но относится ко мне не менее ласково, чем к другим, и я на нее ни за что не в обиде. Мне она нравится даже больше прежнего: серьезнее и строже стали у нее глаза и душевнее шутка. За это время познакомилась Мария Кондратьевна со многими пацанами и девчатами, подружилась с Силантием, попробовала на вес и некоторые наши тяжелые характеры. Милый и прекрасный человек Мария Кондратьевна, и все же я ей говорю потихоньку:

— Мария Кондратьевна, станьте в строй. Все будут вам рады в рабочих рядах.

Мария Кондратьевна улыбается на утреннюю зарю, поправляет розовыми пальчиками капризный и тоже розовый локон и немножко хрипло, из самой глубины груди отвечает:

— Спасибо. А что я буду сегодня… молоть, да?

— Не молоть, а молотить, — говорит Бурун. — Вы будете записывать выход зерна.

— А я это смогу хорошо делать?

— Я вам покажу, как.

— А моэет быть, вы для меня слишком легкую работу дали?

Бурун улыбается:

— У нас вся работа одинаковая. Вот вечером, когда будет ужин четвертому сводному, вы расскажете.

— Господи, как хорошо: вечером ужин, после работы…

Я вижу, как волнуется Мария Кондратьевна, и, улыбаясь, отворачиваюсь. Мария Кондратьевна уже на правом фланге звонко смеется чему‑то, а Калина Иванович галантерейно пожимает ей руку и тоже смеется, как квалифицированный фавн.

Выбежали и застрекотали восемь барабанщиков, пристраиваясь справа. Играя мальчишескими пружинными талиями, вышли и приготовились четыре трубача. Подтянулись, посуровели колонисты.

— Под знамя — смирно!

Подбросили в шеренге легкие голые руки — салют. Дежурная по колонии Настя Ночевная, в лучшем своем платье, с красной повязкой на руке, под барабанный грохот и серебрянный привет трубачей провела на правый фланг шелковое горьковское знамя, охраняемое двумя настороженно холодными штыками.

— Справа по четыре, шагом марш!

Что‑то запуталось в рядах взрослых, вдруг пискнула и пугливо оглянулась на меня Мария Кондратьевна, но марш барабанщиков всех приводит к порядку. Четвертый сводный вышел на работу.

Бурун бегом нагоняет отряд, подскакивает, выравнивая ногу, и ведет отряд туда, где давно красуется высокий стройный стог пшеницы, сложенный Силантием, и несколько стогов поменьше и не таких стройных — ржи, овса, ячменя и еще той замечательной ржи, которую даже грачи не могли узнать и смешивали с ячменем; эти стоги сложены Карабановым, Чоботом, Федоренко, и нужно признать — как ни парились хлопцы, как не задавались, а перещеголять Силантия не смогли.

У нанятого в соседнем селе локомобиля ожидают прихода четвертого сводного измазанные серьезные машинисты. Молотилка же наша собственная, только весной купленная в рассрочку, новенькая, кака вся наша жизнь.

Бурун быстро расставляет свои бригады, у него с вечера все рассчитано, недаром он старый комсвод‑четыре. Над стогом овса, назначенного к обмолоту последним, развевается наше знамя.

К обеду уже заканчивают пшеницу. На верхней площадке молотилки самое людное и веселое место. здесь блестят глазами девчата, покрытые золотисто‑серой пшеничной пылью, из ребят только Лапоть. Он неутомимо не разгибает ни спины, ни языка. На главном, ответственном пункте лысина Силантия и пропитанный той же пылью его незадавшийся ус.

Лапоть сейчас специализируеися на Оксане.

— Это вам колонисты назло сказали, что пшеница. Разве это пшеница? Это горох.

Оксана принимает еще не развязанный сноп пшеницы и надевает его на голову Лаптя, но это не уменьшает общего удовольствия от Лаптевых слов.

Я люблю молотьбу. Особенно хороша молотьба к вечеру. В монотонном стуке машин уже начинает слышаться музыка, ухо уже вошло во вкус своеобразной музыкальной фразы, бесконечно разнообразной с каждой минутой и все‑таки похожей на предыдущую. И музыка эта — такой счастливый фон для сложного, уже усталого, но настойчиво неугомонного движения: целыми рядами, как по сказочному заклинанию, подымаются с обезглавленного стога снопы, и после короткого нежного прикосновения на смертном пути к рукам колонистов вдруг обрушиваются в нутро жадной, ненасытной машины, оставляя за собой вихрь разрушенных частиц, стоны взлетающих, оторванных от живого тела крупинок. И в вихрях, и в шумах, и в сутолоке смертей многих и многих снопов, шатаясь от усталости и возбуждения, смеясь над их усталостью, наклоняются, подбегают, сгибаются под тяжелыми ношами, хохочут и шалят колонисты, обсыпанные хлебным прахом и уже осененные прохладой тихого летнего вечера. Они прибавляют к общей симфонии к однообразным темам машинных стуков, к раздирающим диссонансам верхней площадки победоносную, до самой глубины мажорную музыку радостной человеческой усталости. Трудно еще различить детали, трудно оторваться от захватывающей стихии. Еле‑еле узнаешь колонистов в похожих на фотографический негатив золотисто‑серых фигурах. Рыжие, черные, русые — они теперь все похожи друг на друга. Трудно согласиться, что стоящая с утра с блокнотом в руках под самыми густыми вихрями призрачно склоненная фигура — это Мария Кондратьевна; трудно признать в ее компаньоне, нескладной, смешной, сморщенной тени, Эдуарда Николаевича, и только по голосу я догадываюсь, когда он говорит, как всегда, вежливо‑сдержанно:

— Товарищ Бокова, сколько у нас сейчас ячменя?

Мария Кондратьевна поворачивает блокнот к закату.

— Четыреста пудов уже, — говорит она таким срывающимся, усталым дискантом, что мне по‑настоящему становится ее жалко.

Хорошо Лаптю, который в крайней усталости находит выходы.

— Галатенко! — кричит он на весь ток. — Галатенко!

Галатенко несет на голове на рижнатом копье двухпудовый набор соломы и из‑под него откликается, шатаясь:

— А чего тебе приспичило?

— Иди сюда на минуточку, нужно…

Галатенко относится к Лаптю с религиозной преданностью. Он любит его и за остроумие, и за бодрость, и за любовь, потому что один Лапоть ценит Галатенко и уверяет всех, что Галатенко никогда не был лентяем.

Галатенко сваливает солому к локомобилю и спешит к молотилке. Опираясь на рижен и в душе довольный, что может минутку отдохнуть среди всеобщего шума, он начинает с Лаптем беседу.

— А чего ты меня звал?

— Слушай, друг, — наклоняется сверху Лапоть, и все окружающие начинают прислушиваться к беседе, уверенные, что она добром не кончится.

— Ну слухаю…

— Пойди в нашу спальню…

— Ну?

— Там у меня под подушкой…

— Що?

— Под подушкой говорю…

— Так що?

— Там у меня найдешь под подушкой…

— Та понял, под подушкой…

— Там лежат запасные руки.

— Ну так що с ними робыть? — спрашивает Галатенко.

— Принеси их скорее сюда, бо эти уже никуда не годятся, — показывает Лапоть свои руки под общий хохот.

— Ага! — говорит Галатенко.

Он понимает, что смеются все над словами Лаптя, а может быть, и над ним. Он изо всех сил старался не сказать ничего глупого и смешного и как будто ничего такого и не сказал, а говорил только Лапоть. Но все смеются еще сильнее, молотилка уже стучит впустую и уже начинает «париться» Бурун.

— Что тут случилось? Ну чего стали? Это ты все, Галатенко?

— Та я ничего…

Все замирают, потому что Лапоть самым напряженно‑серьезным голосом, с замечательной игрой усталости, озабоченности и товарищеского доверия к Буруну, говорит ему:

— Понимаешь, эти руки уже не варят. Так разреши Галатенко пойти принести запасные руки.

Бурун моментально включается в мотив и говорит Галатенко немного укорительно:

— Ну, конечно, принеси, что тебе — трудно? Какой ты ленивый человек, Галатенко!

Уже нет симфонии молотьбы. Теперь захватила дыхание высокоголосая какфония хохота и стонов, даже Шере смеется, даже машинисты бросили машину и хохочут, держась за грязные колени. Галатенко поворачивается к спальням. Силантий пристально смотрит на его спину:

— Смотри ж ты, какая, брат, история…

Галатенко останавливается и что‑то соображает. Карабанов кричит ему с высоты соломенного намета:

— Ну чего ж ты стал? Иди же!

Но Галатенко растягивает рот до ушей. Он понял, в чем дело. Не спеша он возвращается к рижну и улыбается. На соломе хлопцы его спрашивают:

— Куда это ты ходил?

— Та Лапоть придумал, понимаешь, — принеси ему запасные руки.

— Ну и что же?

— Та нэма у него никаких запасных рук, брешет все.

Бурун командует:

— Отставить запасные руки! Продолжать!

— Отставить так отставить, — говорит Лапоть, — будем и этими как‑нибудь.

В девять часов шере останавливает машину и подходит к Буруну:

— Уже валятся хлопцы. А еще на полчаса.

— Ничего, — говорит Бурун. — Кончим.

Лапоть орет сверху:

— Товарищи горьковцы! Осталось еще на полчаса. Так я боюсь, что за полчаса мы здорово заморимся. Я не согласен.

— А чего ж ты хочешь? — насторожился Бурун.

— Я протестую! За полчаса ноги вытянем. правда ж, Галатенко?

— Та, конечно ж, правда. Полчаса — это много.

Лапоть подымает кулак.

— Нельзя полчаса. Надо все это кончить, всю эту кучу за четверть часа. Никаких полчаса!

— Правильно! — орет и Галатенко. — Это он правильно говорит.

Под новый взоыв хохота Шере включает машину. Еще через двадцать минут — все кончено. И сразу на всех нападает желание повалиться на солому и заснуть. Но Бурун командует:

— Стройся!

К переднему ряду подбегают трубачи и барабанщики, давно уже ожидающие своего часа. Четвертый сводный эскортирует знамя на его место в белом доме. Я задерживаюсь на току, и от белого дома до меня долетают звуки знаменного салюта.

В темноте на меня наступает какая‑то фигура с длинной палкой в руке.

— Кто это?

— А это я, Антон Семенович. Вот пришел к вам насчет молотилки, это, значит, с Воловьего хутора, и я ж буду Воловик по хвамилии…

— Добре. Пойдем в хату.

Мы тоже направляемся к белому дому. Воловик, старый видно, шамкает в темноте.

— Хорошо это у вас, как у людей раньше было…

— Чего это?

— Да вот, видите, с крестным ходом молотите, по‑настоящему.

— Да где же крестный ход! Это знамя. И попа у нас нету.

Воловик немного забегает вперед и жестикулирует палкой в воздухе:

— Да не в том справа, что попа нету. А в том, что вроде как люди празднуют, выходит так, будто праздник. Видишь, хлеб собрать человеку — торжество из торжеств, а у нас люди забыли про это.

У белого дома шумно. Как ни усталости колонисты, все же полезли в речку, а после купанья — и усталости как будто нет. За столами в саду радостно и разговорчиво, и Марии Кондратьевне хочется плакать от разных причин: от усталости, от любви к колонистам, оттого, что восстановлен и в ее жизни правильный человеческий закон, попробовала и она прелести трудового свободного коллектива.

— Легкая была у вас работа? — спрашивает ее Бурун.

— Не знаю, — говорит Мария Кондратьевна, — наверное, трудная, только не в том дело. Такая работа все равно — счастье.

За ужином подсел ко мне Силантий и засекретничал:

— Там это, сказали вам, здесь это, передать, значит: в воскресенье к вам люди, как говорится, придут, насчет Ольки. Видишь, какая история.

— Это от Николаенко?

— Здесь это, от Павло Павловича, старика, значит. Так ты, Антон Семенович, как это говорится, постарайся: рушники, видишь, здесь это, полагается, и хлеб, и соль, и больше никаких данных.

— Голубчик, Силантий, так ты это и устрой все.

— Здесь это, устрою, как говорится, так видишь, такая, брат, история: полагается в таком месте выпить, самогонку или что, видишь.

— Самогонку нельзя, Силантий6 а вина сладкого купи две бутылки.

Свадьба

В воскресенье пришли люди от павла Ивановича Николаенко. Пришли знакомые: Кузьма Петрович Магарыч и Осип Иванович Стомуха. Кузьму Петровича в колонии все хорошо знали, потому что он жил недалеко от нас, за рекой. Это был разговорчивый, но не солидный человек. У него было засоренное песчаное поле, на которое он почти никогда не выезжал, и росла на том поле всякая дрянь, большею частью по собственной инициативе. Через это поле было протоптано неисчислимое количество дорожек, потому что оно у всех лежало на пути. Лицо Кузьмы Петровича было похоже на его поле, и на нем ничего путного не растет, и тоже кажется, будто каждый куст грязновато‑черной бороденки растет по собственной инициативе, не считаясь с интересами хозяина. И по лицу его были проложены многочисленные тропинки морщин, складок, канавок. От своего поля только тем отличался Кузьма Петрович, что на поле не торчало такого тонкого и длинного носа.

Осип Ивановис Стомуха, напротив, отличался красотой. Во всей Гончаровек не было такого стройного и красивого мужчины, как Осип Иванович. У него был большой и рыжий ус и нахально‑скульптурные, хорошего рисунка глаза; он носил полугородской, полувоенный костюм и умел всегда казаться подтянутым и тонким. У Осипа было много родственников из очень заможнего селянства, но сам он почему‑то земли не имел, а пробавлялся охотой. Он жил на самом берегу реки в одинокой, убежавшей из села хате.

Хоть и ожидали мы гостей, но они застали нас слабо подготовленными — да и кто его знает, как нужно было готовиться к такому непривычному делу? Впрочем, когда они вошли в мой кабинет, в нем было солидно, тихо и внушительно. Застали они только меня и Калину Ивановича. Гости вошли, пожали нам руки и уселись на диване. Я не знал, как начинать. Осип Иванович обрадовал меня, когда начал просто:

— Раньше в таких делах про охотников рассказывали: шли мы на охоту та проследили лисицу, красную девицу, а та лисица — красная девица… та я думаю, что это не надо теперь, хоть я ж и охотник.

— Это правильно, — сказал я.

Кузьма Петрович засеменил ногами, сидя на диване, и помотал бороденкой:

— Дурачество это, я так скажу.

— Не то что дурачество, а не ко времени, — поправил Стомуха.

— Время разное бываеть, — начал поучительно Калина Иванович. — Бываеть народ темный, так ему еще мало, он еще и сам всякую потьму на себя напускаеть, а потом и живеть, как остолоп какой, всего боится: и грома, и месяца, и кошки. А теперь совецькая власть, хэ‑хэ, теперь разве заградительного отряду надо бояться, а то все нестрашно…

Стомуха перебил Калину Ивановича, который, очевидно, забыл, что собрались не для ученых разговоров:

— Мы просто скажем: прислал нас известный вам Павел Иванович и супруга его Евдокия Степановна. Вы — как отец здесь, в колонии, так чи не отдадите вашу, так сказать, вроде приблизительно дочку Олю Воронову за ихнего сына Павла Павловича, он же теперь председатель сельсовета.

— Просим нам ответ дать, — запищал Кузьма Петрович. — Если есть ваше такое согласие, как уже и батько хотят, дадите нам рушники и хлеб, а если такого согласия вашего не последует, то просим не обижаться, что побеспокоили.

— Хэ‑хэ‑хэ, того будет малувато, что просим не обижаться, — сказал Калина Иванович, — а полагается по этому дурацькому вашему закону гарбуза домой нести.

— Гарбуза не сподиваемося, — улыбнулся Осип Иванович, — да и время теперь такое, что гарбуз еще не вродился.

— Она‑то правда, — согласился Калина Иванович. — То раньше девка, гордая если сдуру, так она нарочно полную комору гарбузов держала. А если женихи не приходили, так она, паразитка, кашу варила. Хорошая гарбузяная каша, особенно если с пшеном…

— Так какой ваш родительский ответ будет? — спросил Осип Иванович.

Я ответил:

— Спасибо вам, Павлу Ивановичу и Евдокии Степановне за честь. Только я не отец, и власть у меня не родительская. Само собой. нужно спросить Олю, а потом для всяких подробностей надо постановить совету командиров.

— А это мы вам не указчики. Как по новому обычаю полагается, так и делайте, — просто согласился Осип Иванович.

Я вышел из кабинета и в следующей комнате нашел дежурного по колонии, попросил его протрубить сбор командиров. В колонии чувствовались непривычные горячка и волнение. Набежала на меня Настя, со смехом спросила:

— Где эти рушники держать? Туда же нельзя нести? — кивнула она в кабинет.

— Да подожди с рушниками, еще не сговорились. Вы здесь где‑нибудь близко побудьте, я позову.

— А кто будет завязывать?

— Что завязывать?

— Да надевать на этих… сватов чи как их?

Возле меня стоял Тоська Соловьев и держал под мышкой большой пшеничный хлеб, а в руках — солонку, потряхивал солонкой и наблюдал, как подскакивают крупинки соли. Приюежал Силантий.

— Что ж ты, здесь это, трусишь хлебом‑солью? Это ж надо на блюде…

Он наклонился, скрывая одолевший его смех:

— Это ж с пацанами беда!.. А закуска как же?

Вошла Екатерина Григорьевна, и я обрадовался:

— Помогите с этим делом.

Наши рекомендации