ВСТУПЛЕНИЕ. Старая, старая песня: «Когда ты вернешься домой, солдат» И что тогда?
Эрих Мария Ремарк
Возвращение
Аннотация
Старая, старая песня: «Когда ты вернешься домой, солдат...» И что тогда? А тогда — страна в развалинах. А тогда — нищета, кризис, отчаяние одних — и исступленное, истерическое веселье других. И — деньги, деньги. Где взять денег? Любовь? Вы издеваетесь! Порядочность? Устаревшее слово! Каждый сам за себя. Каждый выживает в одиночку...
Эрих Мария Ремарк
Возвращение
Солдаты, возвращенные отчизне,
Хотят найти дорогу к новой жизни.
ВСТУПЛЕНИЕ
Остатки второго взвода лежат в расстрелянном окопе за линией огня и не то спят, не то бодрствуют.
— Вот так чудные снаряды! — говорит Юпп.
— А что такое? — спрашивает Фердинанд Козоле, приподнимаясь.
— Да ты послушай, — откликается Юпп.
Козоле прикладывает ладонь к уху. И все мы вслушиваемся в ночь. Но ничего, кроме глухого гула артиллерийского огня и тонкого посвиста снарядов, не слышно. Только справа доносится трескотня пулеметов да время от времени — одиночный крик. Но нам все это давным‑давно знакомо, и не из‑за чего тут рот разевать.
Козоле скептически смотрит на Юппа.
— Сейчас‑то вот не слышно, — смущенно оправдывается тот.
Козоле снова критически оглядывает его, но так как на Юппа это не действует, он отворачивается и брюзжит:
— В брюхе у тебя урчит от голода — вот твои снаряды. Всхрапнул бы, больше б толку было.
Он сбивает себе из земли нечто вроде изголовья и осторожно укладывается так, чтобы ноги не соскользнули в воду.
— Эх, черт, а дома‑то жена и двуспальная кровать, — бормочет он уже сквозь сон.
— Кто‑нибудь, верно, лежит там рядышком, — изрекает Юпп из своего угла.
Козоле открывает один глаз и бросает на Юппа пронзительный взгляд. Похоже, что он собирается встать. Но он только рычит:
— Не посоветовал бы я ей, сыч ты рейнский!
И тотчас же раздается его храп.
Юпп знаком подзывает меня к себе. Я перелезаю через сапог Адольфа Бетке и подсаживаюсь к Юппу.
Опасливо взглянув на храпящего, он говорит с ехидством:
— У таких, как он, ни малейшего представления об образованности, уверяю тебя.
До войны Юпп служил в Кельне письмоводителем у какого‑то адвоката. И хоть он уже три года солдат, но все еще сохраняет тонкость чувств и почему‑то стремится прослыть здесь, на фронте, образованным человеком. Что в сущности это значит, он, конечно, и сам не знает, но из всего слышанного им раньше у него крепко засело в голове слово «образованность», и он цепляется за него как утопающий за соломинку. Впрочем, здесь у каждого есть что‑нибудь в этом роде: у одного — жена, у другого — торговлишка, у третьего — сапоги, у Валентина Лагера — водка, а у Тьядена — желание еще хоть раз в жизни наесться бобов с салом.
Козоле же при слове «образованность» сразу выходит из себя. Оно каким‑то образом ассоциируется у него с крахмальным воротничком, а этого уже достаточно. Даже теперь оно оказывает свое действие. Не прерывая храпа, он немногословно высказывается:
— Козел вонючий, чернильная душа!
Юпп философски, с сознанием собственного достоинства, покачивает головой. Некоторое время мы сидим молча, тесно прижавшись друг к другу, чтобы согреться. Ночь сырая и холодная, несутся тучи, и порой начинает накрапывать. Тогда мы вытаскиваем из‑под себя плащ‑палатки, которые служат нам обычно подстилкой, и укрываемся ими с головой.
Горизонт светлеет от вспышек артиллерийского огня. Свет радует глаз, и кажется, там не так холодно, как здесь. Над орудийными зарницами взвиваются ракеты, рассыпаясь пестрыми и серебряными цветами. Огромная красная луна плывет в тумане над развалинами фермы.
— Это правда, что нас отпустят по домам? — шепчет Юпп. — Как ты думаешь?
Я пожимаю плечами:
— Не знаю. Говорят…
Юпп громко вздыхает:
— Теплая комната, диван, а вечерком выходишь погулять… Просто и не верится, что такое бывает. Верно, а?
— Когда я в последний раз был в отпуске, я примерял свой штатский костюм, — задумчиво говорю я. — Я из него здорово вырос. Придется все шить заново.
Как чудно звучат здесь слова: штатский костюм, диван, вечер… Странные мысли приходят в голову… Точно черный кофе, который подчас слишком уж сильно отдает жестью и ржавчиной; ты пьешь его, и давишься, и тебя тут же рвет горячим.
Юпп мечтательно ковыряет в носу:
— Нет, ты подумай только: витрины… кафе… женщины…
— Эх, парень, выберись сначала из этого дерьма, и то хорошо будет, — говорю я и дышу на озябшие руки.
— Твоя правда.
Юпп натягивает плащ‑палатку на худые искривленные плечи:
— Ты что собираешься делать, когда вернешься?
Я смеюсь:
— Я‑то? Придется, пожалуй, снова поступить в школу. И мне, и Вилли, и Альберту, и даже вон тому, Людвигу.
И я показываю головой назад, где перед разбитым блиндажом лежит под двумя шинелями темная фигура.
— Вот черт! Но вы, конечно, плюнете на это дело? — говорит Юпп.
— Почем я знаю? Может, и нельзя будет плюнуть, — отвечаю я и, сам не понимаю отчего, начинаю злиться.
Человек под шинелями шевелится. Показывается бледное худое лицо; больной тихо стонет. Это мой школьный товарищ, лейтенант Людвиг Брайер, командир нашего взвода. Вот уж несколько недель, как он страдает кровавым поносом. У него безусловно дизентерия, но в лазарет Людвиг ни за что не хочет. Он предпочитает оставаться с нами, так как мы с минуты на минуту ждем заключения мира, и тогда мы без всякой канители возьмем Людвига с собой. Лазареты переполнены, на больных никто по‑настоящему не обращает внимания, и попасть на такую койку — значит, сразу же оказаться одной ногой в могиле. Когда кругом тебя подыхают люди и ты среди них один — это заражает: не успеешь оглянуться, как уж и тебя прихватило. Макс Вайль, наш санитар, достал Брайеру нечто вроде жидкого гипса: Брайер лопает гипс, чтобы процементировать кишки и укрепить желудок. И все‑таки ему приходится раз двадцать‑тридцать на день спускать штаны.
Вот и теперь ему приспичило. Я помогаю ему пройти за угол, и он опускается на корточки.
Юпп машет мне рукой:
— Слышишь? Вот опять…
— Что?
— Да те самые снаряды…
Козоле шевелится и зевает. Затем встает, многозначительно поглядывает на свой тяжелый кулак, косится на Юппа и заявляет:
— Слушай, если ты нас опять разыгрываешь, то приготовь на всякий случай мешок из‑под картошки: как бы тебе не пришлось отправлять домой посылочку из собственных костей.
Мы прислушиваемся. Шипение и свист снарядов, описывающих невидимые круги, прерывается каким‑то странным звуком, хриплым, протяжным и таким непривычным, таким новым, что меня мороз по коже продирает.
— Газовые бомбы! — кричит Вилли Хомайер и вскакивает.
У нас мигом исчезает сонливость, мы напряженно вслушиваемся.
Веслинг показывает на небо:
— Вот что это! Дикие гуси!
На фоне унылых серых облаков вырисовывается темная черта, клин. Вершина его приближается к луне, перерезает красный диск, — ясно видны черные тени, угол, образуемый множеством крыльев, целый караван, летящий с диким гортанным призывным клекотом, мало‑помалу теряющимся вдали.
— Улетают… — ворчит Вилли. — Эх, черт! Вот если бы нам так можно было: два крыла, и — фьють!
Генрих Веслинг следит за полетом гусей.
— Значит, зима скоро, — медленно говорит он. Веслинг — крестьянин, он знает всякие такие вещи.
Людвиг Брайер, ослабевший и грустный, прислонился к насыпи и чуть слышно бормочет:
— В первый раз вижу…
Но больше всех вдруг оживляется Козоле. Он просит Веслинга в двух словах сообщить ему все, что тому известно о диких гусях, и главным образом интересуется их размером: такие ли они крупные, как откормленные домашние гуси.
— Примерно, — отвечает Веслинг.
— Ах ты черт! — у Козоле от возбуждения трясутся челюсти. — Значит, сейчас по воздуху летят пятнадцать — двадцать великолепных жарких!
Снова низко над нашими головами хлопают крылья, снова хриплый гортанный клекот, точно ястреб ударяет нас в самое темя, — и вот уж всплески крыльев сливаются с протяжным криком птиц и порывами крепчающего ветра, рождая одну неотступную мысль — о воле, о жизни.
Щелкает затвор. Козоле опускает винтовку и напряженно всматривается в небо. Он целился в самую середину летящего клина. Рядом с Козоле стоит Тьяден, готовый, как гончая, сорваться с места, если упадет гусь. Но стая не разомкнувшись летит дальше.
— Жаль, — говорит Адольф Бетке. — Это был бы первый путный выстрел за всю эту вшивую войну.
Козоле с досадой швыряет винтовку:
— Эх, иметь бы хоть немного дроби!
Он погружается в меланхолические мечты о том, что было бы тогда, и машинально жует.
— Да, да, — говорит Юпп, глядя на него, — с яблочным муссом и жареной картошечкой… Неплохо, а?
Козоле смотрит на него с ненавистью:
— Заткнись ты, чернильная душа!
— А зря ты в летчики не пошел, Козоле. Ты бы их теперь сеткой половил,
— зубоскалит Юпп.
— Идиот! — обрывает его Козоле и бросается наземь, опять собираясь соснуть.
Это и вправду самое лучшее. Дождь усиливается. Мы садимся спиной к спине и покрываемся плащ‑палатками. Точно темные кучи земли, торчим мы в нашем окопе. Земля, шинель, и под ней — тлеющий огонек жизни.
Резкий шепот будит меня:
— Живей, живей!..
— Что случилось? — спрашиваю я спросонок.
— Нас посылают на передовые, — ворчит Козоле, поспешно собирая свои вещи.
— Но ведь мы только что оттуда, — удивленно говорю я.
— А черт их разберет, — ругается Веслинг. — Война ведь как будто кончена.
— Вперед! Вперед!
Сам Хеель, командир роты, подгоняет нас. Нетерпеливо носится он по окопу. Людвиг Брайер уже на ногах.
— Ничего не поделаешь, надо идти… — говорит он покорно и запасается ручными гранатами.
Адольф Бетке смотрит на него.
— Оставайся‑ка здесь, Людвиг, — говорит он. — Нельзя с таким поносом на передовую.
Брайер мотает головой.
Ремни поскрипывают, винтовки щелкают, и от земли опять вдруг поднимается гнилостный запах смерти. Нам казалось, что мы навсегда избавились от него: высоко взвившейся ракетой засияла мысль о мире, и хотя мы еще не успели поверить в нее, освоить ее, но и одной надежды было достаточно, чтобы немногие минуты, которые потребовались рассказчику, принесшему добрую весть, потрясли нас больше, чем предыдущие двадцать месяцев. Один год войны наслаивался на другой, один год безнадежности присоединялся к другому, и когда мы подсчитывали эти месяцы и годы, мы не знали, чему больше изумляться: тому ли, что уже столько или что всего‑навсего столько времени прошло. А с тех пор как мы знаем, что мир не за горами, каждый час кажется в тысячу раз тяжелее, и каждая минута в огне тянется едва ли не мучительнее и дольше, чем вся война.
Ветер мяукает в остатках бруствера, и облака торопливо бегут, то пряча, то открывая луну. Свет и сумрак непрестанно сменяются. Мы вплотную идем друг за другом, кучка теней, жалкий второй взвод, в котором уцелело всего несколько человек. Да и вся‑то рота едва равна по численности нормальному взводу, но эти несколько человек прошли сквозь огонь и воду. Среди нас есть даже три старых солдата, призыва четырнадцатого года: Бетке, Веслинг и Козоле. Они все испытали. Когда они рассказывают иногда о первых месяцах маневренной войны, кажется, что они говорят о временах древних германцев.
На позициях каждый из нас забивается в какой‑нибудь угол, в какую‑нибудь яму. Пока что довольно тихо. Сигнальные ракеты, пулеметы, крысы. Нацелившись, Вилли ловким ударом ноги высоко подбрасывает крысу и лопатой рассекает ее в воздухе.
Одиночные выстрелы. Справа доносится отдаленный грохот рвущихся ручных гранат.
— Хоть бы здесь‑то тихо было… — говорит Веслинг.
— Не хватает только напоследок получить пулю в мозговые клетки, — покачивает головой Вилли.
— Кому не везет, тот, и в носу ковыряя, сломает палец, — бормочет Валентин.
Людвиг лежит на плащ‑палатке. Ему действительно не следовало двигаться. Макс Вайль дает ему несколько таблеток. Валентин уговаривает его выпить водки. Леддерхозе пытается рассказать смачный анекдот. Никто не слушает. Мы лежим и лежим. Время идет.
Я вдруг вздрагиваю и приподнимаюсь. Бетке тоже вскочил. Даже Тьяден ожил. Многолетний инстинкт предупреждает нас о чем‑то, — еще никто не знает о чем, но все уверены — случилось чрезвычайное. Осторожно вытягиваем шеи, слушаем, щуримся так, что глаза становятся узкими щелками, вглядываемся в мрак. Никто уже не спит, все наши чувства напряжены до крайности, всеми своими мускулами мы готовы встретить неизвестное, грядущее, в котором видим только одно — опасность. Тихо шуршат ручные гранаты; это Вилли, наш лучший гранатометчик, пробирается вперед. Мы, как кошки, всем телом припали к земле. Рядом со мной — Людвиг Брайер. В напряженных чертах его лица нет и следа болезни. То же застывшее, безжизненное лицо, как и у всех здесь, — лицо окопа. Сумасшедшее напряжение сковало всех, — так необычайно впечатление, подсознательно полученное нами задолго до того, как чувства могут его определить.
Туман колышется и дышит нам в лицо. И вдруг я сознаю, что бросило нас во власть величайшей тревоги: стало тихо. Совсем тихо.
Ни пулеметов, ни пальбы, ни разрывов, ни посвиста снарядов, — ничего, как есть ничего, ни одного выстрела, ни одного крика. Тихо, просто тихо.
Мы смотрим друг на друга, мы ничего не понимаем. С тех пор как мы на фронте, в первый раз так тихо. Мы беспокойно озираемся, мы хотим знать, что же это значит. Может быть, газ ползет? Но ветер дует в другую сторону,
— он отогнал бы его. Готовится атака? Но тогда тишина только преждевременно выдала бы ее. Что же случилось? Граната в моей руке становится мокрой — я вспотел от тревоги. Кажется, нервы не выдержат, лопнут. Пять минут, десять минут…
— Уже четверть часа! — восклицает Валентин Лагер. В тумане голос его звучит точно из могилы. И все еще ничего — ни атаки, ни возникающих из мглы, прыгающих теней.
Пальцы разжимаются и сжимаются еще сильнее. Нет, этого не вынести больше! Мы так привыкли к гулу фронта, что теперь, когда он не давит на нас, ощущение такое, точно мы сейчас взорвемся, взлетим на воздух, как воздушные шары…
— Да ведь это мир, ребята! — говорит Вилли, и слова его — как взрыв бомбы.
Лица разглаживаются, движения становятся бесцельными и неуверенными. Мир? Не веря себе, мы смотрим друг на друга. Мир? Я выпускаю из рук гранату. Мир? Людвиг опять медленно ложится на свою плащ‑палатку. Мир? У Бетке такие глаза, точно лицо его сейчас расколется. Мир? Веслинг стоит неподвижно, как дерево, и когда он поворачивает к нам голову, кажется, что он сейчас шагнет и будет безостановочно идти и идти, пока не придет домой.
И вдруг — мы едва заметили это в своем смятении — тишины как не бывало: снова глухо громыхают орудия, и вот опять вдали строчит пулемет, точно дятел постукивает по дереву. Мы успокаиваемся: мы почти рады этим привычным звукам смерти.
День проходит спокойно. Ночью мы должны отойти назад, как бывало уже не раз. Но враг не просто следует за нами, — он нападает. Мы не успеваем оглянуться, как оказываемся под сильным огнем. В темноте за нами бушуют красные фонтаны. У нас пока еще тихо. Вилли и Тьяден находят банку мясных консервов и тут же все съедают. Остальные лежат и ждут. Долгие месяцы войны притупили их чувства, и когда не нужно защищаться, они пребывают в состоянии почти полного равнодушия.
Ротный лезет в нашу воронку.
— Всем обеспечены? — старается он перекричать шум.
— Патронов маловато! — кричит в ответ Бетке. Хеель пожимает плечами и сует Бетке сигарету. Бетке, не оглядываясь, кивком благодарит его.
— Надо как‑нибудь справиться! — кричит Хеель и прыгает в соседнюю воронку.
Он знает, что справятся. Каждый из этих старых солдат с таким же успехом мог бы командовать ротой, как и он сам.
Темнеет. Огонь нащупал нас. Нам не хватает прикрытия. Руками и лопатами роем в воронках углубления для головы. Так, вплотную прижавшись к земле, лежим мы, — Альберт Троске по одну сторону от меня, Адольф Бетке — по другую. В двадцати метрах разрывается снаряд. Когда с тонким посвистом налетает эта бестия, мы мгновенно широко раскрываем рты, чтобы спасти барабанную перепонку, но все равно мы уже наполовину оглохли, земля и грязь брызжут нам в глаза, и от проклятого порохового и сернистого дыма першит в глотке. Осколки сыплются дождем. В кого‑то наверняка попало: в нашу воронку у самой головы Бетке падает вместе с раскаленным осколком кисть чьей‑то руки.
Хеель прыгает к нам. При вспышках разрывов видно из‑под шлема его побелевшее от ярости лицо.
— Брандт… — задыхается он. — Прямое попадание. В клочки!
Снова бурлит, трещит, ревет, беснуется буря из грязи и железа, воздух грохочет, земля гудит. Но вот завеса поднимается, скользит назад, и в тот же миг из земли вырастают люди, опаленные, черные, с гранатами в руках, настороже, наготове.
— Медленно отступать! — кричит Хеель.
Атака — слева от нас. Борьба разгорается вокруг одной нашей огневой точки в воронке. Лает пулемет. Вспыхивают молнии рвущихся гранат. Вдруг пулемет замолкает: заело. Огневую точку сразу же атакуют с фланга. Еще несколько минут — и она будет отрезана. Хеель это видит.
— Черт! — Он прыгает через насыпь. — Вперед!
Боевые припасы летят вслед; в один миг Вилли, Бетке и Хеель ложатся на расстоянии броска и мечут гранаты; вот Хеель опять вскакивает, — в такие минуты он точно теряет рассудок, это сущий дьявол. Дело, однако, удается. Те, кто залег в воронке, смелеют, пулемет снова строчит, связь восстанавливается, и мы все вместе бежим назад, стремясь добраться до бетонного блиндажа. Все произошло так быстро, что американцы и не заметили, как опустела воронка. Над бывшей огневой точкой все еще вспыхивают зарницы.
Становится тише. Я беспокоюсь о Людвиге. Но он здесь. Подползает Бетке.
— Веслинг?
— Что с Веслингом? Где Веслинг?
И в воздухе под глухие раскаты дальнобойных орудий повисает зов: «Веслинг!.. Веслинг!..»
Вынырнул Хеель:
— Что случилось?
— Веслинга нет.
Он лежал рядом с Тьяденом, но после отступления Тьяден его уже не видел.
— Где? — спрашивает Козоле.
Тьяден показывает.
— Проклятие! — Козоле смотрит на Бетке, Бетке — на Козоле. Оба знают, что это, вероятно, наш последний бой. Ни минуты не колеблются.
— Будь что будет! — рычит Бетке.
— Пошли! — фыркает Козоле.
Они исчезают в темноте. Хеель прыгает за ними.
Людвиг приводит оставшихся в боевую готовность: если тех атакуют, мы сразу же бросимся на помощь. Пока все спокойно. Вдруг сверкнули молнии рвущихся гранат. Между взрывами — револьверные выстрелы. Мы тотчас бросаемся в тьму. Людвиг впереди. Но вот навстречу нам выплывают потные лица: Бетке и Козоле волокут кого‑то на плащ‑палатке.
Хеель? Это Веслинг стонет. Хеель? Стойте, он стрелял. Хеель вскоре возвращается.
— Со всей бандой в воронке покончено! — кричит он. — Да двух еще — револьвером.
Он пристально смотрит на Веслинга:
— Ты что это?
Веслинг не отвечает.
Его живот разворочен, как туша в мясной. Разглядеть, как глубока рана, невозможно. Мы перевязываем его на скорую руку. Веслинг стонет, просит воды. Ему не дают. Раненным в живот пить нельзя. Потом он просит, чтобы его укрыли. Его знобит, — он потерял много крови.
Вестовой приносит приказ: продолжать отступление. Пока не найдем носилок, мы тащим Веслинга на плащ‑палатке, продев в нее ружье, чтобы удобнее было ухватиться. Ощупью, осторожно ступаем друг за другом. Светает. В кустах — серебро тумана. Мы покидаем зону боя. Все как будто кончено, но вдруг, тихо жужжа, нас настигает снаряд и с треском взрывается. Людвиг Брайер молча засучивает рукав. Он ранен в руку. Вайль накладывает ему повязку. Мы отступаем. Отступаем.
Воздух мягок, как вино. Это не ноябрь, это март. Небо бледно‑голубое и ясное. В придорожных лужах отражается солнце. Мы идем по тополевой аллее. Деревья окаймляют шоссе, высокие и почти не тронутые. Только кое‑где не хватает одного‑двух. Местность эта оставалась в тылу, и оттого не так опустошена, как те многие километры, которые мы отдавали день за днем, метр за метром. Лучи солнца падают на бурую плащ‑палатку, и пока мы движемся по желтеющим аллеям, над ней все время реют листья; некоторые попадают внутрь.
В полевом лазарете все переполнено. Много раненых лежит под открытым небом. Веслинга тоже приходится пока что оставить во дворе.
Группа раненных в руку, белея повязками, формируется для эвакуации. Лазарет свертывают. Врач носится по двору и осматривает вновь прибывших. Солдата, у которого безжизненно болтается нога, вывернутая в коленном суставе, он велит немедленно внести в операционную. Веслинга только перевязывают и оставляют во дворе.
Он очнулся от забытья и смотрит вслед врачу:
— Почему он уходит?
— Сейчас вернется, — говорю я.
— Но ведь меня должны внести в помещение, мне нужно немедленно сделать операцию… — Он вдруг приходит в страшное волнение и начинает ощупывать свои бинты. — Это сейчас же надо зашить.
Мы стараемся его успокоить. От страха он весь позеленел, покрылся холодным потом:
— Адольф, беги вдогонку, верни его…
Бетке секунду колеблется. Но Веслинг не спускает с него глаз, и Адольф не может ослушаться, хотя и знает, что это бесполезно. Я вижу, как он разговаривает с врачом. Веслинг тянется за ним взглядом; страшно смотреть, как он пытается повернуть голову.
Бетке возвращается так, чтобы Веслинг его не видел, качает головой, показывает на пальцах — один, и беззвучно шевелит губами:
— Один час.
Мы делаем бодрые лица. Но кто обманет умирающего крестьянина! Когда Бетке говорит Веслингу, что его будут оперировать позже, рана, мол, должна раньше затянуться, — ему уже все ясно. Он молчит, затем еле слышно хрипит:
— Да… вам хорошо… вы все целы и невредимы… вернетесь домой… А я… четыре года — и вдруг такое… четыре года — и такое…
— Тебя сейчас возьмут в операционную, Генрих, — утешает его Бетке.
Веслинг машет рукой:
— Брось…
С этой минуты он почти не говорит больше. И даже не просит, чтобы его внесли в помещение, — хочет остаться на воле. Лазарет расположен на пригорке. Отсюда далеко видна аллея, по которой мы поднимались. Она вся в багрянце и золоте. Земля здесь какая‑то затихшая, мягкая, будто укрытая от опасности, виднеются даже пашни — маленькие темные квадратики под самым лазаретом. Когда ветер относит запахи крови и гноя, вдыхаешь терпкий аромат полей. Голубеют дали, и все кажется на редкость мирным, — ведь фронт отсюда не виден. Фронт — справа.
Веслинг затих. Он оглядывает все внимательным взором. В глазах — сосредоточенность и ясность. Веслинг — крестьянин: природа ему ближе и понятнее, чем нам. Он знает, что пришла пора уйти, и не хочет терять ни одного мгновения. Он смотрит, смотрит… С каждой минутой он бледнеет все сильнее. Наконец шевелится и шепчет:
— Эрнст…
Я наклоняюсь к его губам.
— Достань мои вещи… — говорит он.
— Успеется, Генрих.
— Нет, нет. Давай…
Я раскладываю перед ним его вещи. Потертый клеенчатый бумажник, нож, часы, деньги — все это давно знакомо нам. Одиноко лежит в бумажнике фотография жены.
— Покажи, — говорит он.
Я вынимаю фотографию и держу ее так, чтобы он мог видеть. Ясное смуглое лицо. Веслинг долго смотрит. Помолчав, шепчет:
— И уж больше ничего этого не будет… — Губы его дрожат. Он отводит глаза.
— Возьми с собой, — шепчет он. Я не знаю, что он имеет в виду, но не хочу расспрашивать и кладу фотографию в карман. — Отдай это ей… — Он смотрит на остальные вещи. Я киваю. — И скажи… — Он глядит на меня каким‑то особенным, широко открытым взором, что‑то бормочет, качает головой и стонет. Я судорожно стараюсь еще хоть что‑нибудь уловить, но он только хрипит, вытягивается, дышит тяжелей и реже, с перерывами, задыхается, потом еще раз вздыхает глубоко и полно, и вдруг глаза его точно слепнут. Он мертв.
На следующее утро мы в последний раз лежим на передовой. Стрельбы почти не слышно. Война кончилась. Через час нам сниматься. Сюда нам никогда больше не придется вернуться. Если мы уйдем, мы уйдем навсегда.
Мы разрушаем все, что еще можно разрушить. Жалкие остатки. Несколько окопов. Затем приходит приказ об отходе.
Странный миг. Мы стоим друг подле друга и смотрим вдаль. Легкие клубы тумана стелются по земле. Ясно видны линии воронок и окопов. Правда, это только последние линии, запасные позиции, но все же и это — зона огня. Как часто шли мы вот этим подземным ходом на передовые, и как часто лишь немногие возвращались обратно. Перед нами серый, унылый пейзаж, вдали остатки рощицы, несколько пней, развалины деревни, среди них каким‑то образом уцелевшая каменная стена.
— Да, — задумчиво говорит Бетке, — четыре года просидели здесь…
— Да, да, черт возьми! — подхватывает Козоле. — И вот так просто все кончено.
— Эх, ребята! — Вилли Хомайер прислонился к насыпи. — Странно все это, а?
Мы не в силах отвести глаза. Ферма, остатки леса, холмы, эти линии там, на горизонте, — все это было страшным миром и мучительной жизнью. А теперь, как только мы повернемся и пойдем, они попросту останутся позади и с каждым нашим шагом будут все больше и больше погружаться в небытие и через час сгинут, словно никогда и не были. Кто поймет это?
Вот мы стоим здесь; нам бы смеяться и реветь от радости, а у нас какое‑то нудное ощущение в животе: точно веника наелся, и вот‑вот вырвет.
Слова наши бессвязны. Людвиг Брайер устало прислонился к краю окопа и поднимает руку, будто перед ним человек, которому он хочет помахать на прощание.
Появляется Хеель:
— Расстаться не можете, а? Да, теперь‑то начинается самая мерзость.
Леддерхозе удивленно смотрит на него:
— Почему мерзость, когда мир?
— Вот именно, это и есть мерзость, — говорит Хеель и идет дальше; у него такое лицо, словно он только что похоронил мать.
— Ему «Pour le merite» note 1 не хватает», — говорит Леддерхозе.
— Да заткнись ты, — обрывает его Альберт Троске.
— Ну, пошли! — говорит Бетке, но сам не трогается с места.
— Кой‑кого оставили здесь, — говорит Людвиг.
— Да, немало народу… Брандт, Мюллер, Кат, Хайе, Боймер, Бертинк…
— Зандкуль, Майндерс, оба Тербрюгена — Гуго и Бернгард…
— Будет вам…
Много наших лежит здесь, но до сих пор мы этого так не чувствовали. Ведь мы были вместе: они в засыпанных, мы в открытых ямах, разделенные лишь несколькими горстями земли. Они только несколько опередили нас, ибо с каждым днем их становилось больше, а нас меньше, и порой мы уже не знали, не находимся ли и мы в их числе. Но иногда снарядами их снова поднимало к нам; высоко взлетали распадающиеся кости, остатки обмундирования, истлевшие, мокрые, уже землистые головы, ураганным огнем возвращенные из подземных окопов на поле брани. Нам это вовсе не казалось страшным: мы были как бы неотделимы от них. Но теперь мы возвращаемся обратно в жизнь, а они остаются здесь.
Людвиг, потерявший на этом участке двоюродного брата, сморкается в руку, поворачивается и идет. Мы медленно следуем за ним. Еще несколько раз останавливаемся и оглядываемся. Снова и снова прирастаем к месту и вдруг чувствуем, что вот это, этот ад кромешный, этот искромсанный кусок траншейной земли, проник нам в самое нутро, что он — будь он проклят! — он, осточертевший нам до рвоты, чуть ли не мил нам, каким вздором это ни звучит, мил, как мучительная, страшная родина, с которой мы связаны навеки.
Мы отмахиваемся от нелепой мысли, но то ли это погубленные годы, оставленные здесь, то ли товарищи, которые тут полегли, то ли неисчислимые страдания, всосанные этой землей, — но до мозга костей въелась в нас тоска, хоть зареви в голос…
Мы трогаемся в путь.