Чернильницы по‑соседски 22 страница
— Сеньор, придержите ваших скотов, у нас здесь маленький карамболь!..
Федоренко переменил Олегу трудовую нагрузку, поручив вести ему вторую пару, с бороной, но через полчаса он догнал Федоренко и обратился к нему с вежливой просьбой:
— Товарищ командир, знаете что? Моя сидит!
— Кто сидит?
— Моя лошадь сидит! Обратите внимание: села, знаете, и сидит. Поговорите с нею, пожайлуста!
Федоренко спешит к рассевшейся Мэри и возмущается:
— От черт!.. Как тебя угораздило?! Запутал все на свете! Чего эта барка (палка, к которой прикрепляются постромки) сюда попала?
Олег честно старается наладить хозяйственную эмоцию:
— Понимаешь, мухи какие‑то летают, что ли!.. Села и сидит, когда нужно работать, правда?
Мэри из‑за налезающего на уши хомута злобно поглядывает на Олега, сердится и Федоренко:
— Сидит… Разве кобыла может сидеть? Погоняй!..
Олег берется за повод и орет на Мэри:
— Но!
Федоренко хохочет:
— Чего ты кричишь «но»? Хиба ты извозчик?
— Видишь ли, товарищ командир…
— Да чего ты заладил: товарищ командир…
— А как же?
— Как же… Есть у меня имя?
— Ага!.. Видишь ли, товарищ Федоренко, я, конечно, не извозчик, но, поверьте, в моей жизни первый случай близкого общения с Мэри. У меня были знакомые, тоже Мэри… ну, так с теми, конечно, иначе, потому, знаете… здесь же эти самые «барки», «хомуты»…
Федоренко дико смотрит спокойными сильными глазами на изысканно‑поношенную фигуру варяга и плюет:
— Не болтай языком, смотри за упряжкой!
Вечером Федоренко разводит руками и не спеша набрасывает приговор:
— Куды ж он к черту годится? Пирожное лопать, за барышнями ходить… Он к нам, я так полагаю, неподходящий. И я так скажу: не нужно везти его в Куряж.
Командир восьмого серьезно‑озабоченно смотрит на меня, ожидая санкции своему приговору. Я понимаю, что проект принадлежит всему восьмому отряду, который отличается, как известно, массивностью убеждений и требований к человеку. Но я отвечаю Федоренко:
— Огнева мы в Куряж возьмем. Ты там растолкуй в отряде, что из Огнева нужно сделать трудящегося человека. Если вы не сделаете, так никто и не сделает, и выйдет из Огнева враг советской власти, босяк выйдет. Ты же понимаешь?
— Та я понимаю, — говорит Федоренко.
— Так ты там растолкуй, в отряде…
— Ну, что ж, придется растолковать, — с готовностью соглашается Федоренко, но с такой же готовностью его рука подымается к тому заветному месту, где у нашего брата, славянина, помещаются проклятые вопросы.
Итак, Олег Огнев едет. А Ужиков? Отвечаю категорически и со злостью: Аркадий Ужиков не должен ехать, и вообще — ну его к черту! На всяком другом производстве, если человеку подсунут такое негодное сырье, он составит десятки комиссий, напишет десятки актов, привлечет к этому делу и НКВД, и всякий контроль, в крайнем случае обратится в «Правду», а все‑таки найдет виновника. Никто не заставляет делать паровозы из старых ведер или консервы из картофельной шелухи. А я должен сделать не паровоз и не консервы, а настоящего советского человека. Из чего? Из Аркадия Ужикова?
С малых лет Аркадий Ужиков валяется на большой дороге, и все колесницы истории и географии прошлись по нем коваными колесами. Его семью рано бросил отец. Пенаты Аркадия украсились новым отцом, что‑то изображавшим в балагане деникинского правительства. Вместе с этим правительством новый папаша Ужикова и все его семейство решили покинуть пределы страны и поселиться за границей. Взбалмошная судьба почему‑то предоставила для них такое неподходящее место, как Иерусалим. В этом городе Аркадий Ужиков потерял все виды родителей, умерших не столько от болезней, сколько от человеческой неблагодарности, и остался в непривычном окружении арабов и других национальных меньшинств. По истечении времени настоящий папаша Ужикова, к этому ивремени удовлетворительно постигший тайны новой экономической политики и поэтому сделавшийся членом какого‑то комбината, вдруг решил изменить свое отношение к потомству. Он розыскал своего несчастного сына и ухитрился так удачно использовать международное положение, что Аркадия погрузили на пароход, снабдили даже проводником и доставили в одесский порт, где он упал в обьятия родителя. Но уже через два месяца родитель пришел в ужас от некоторых ярких последствий заграничного воспитания сына. В Аркадии удачно соединились российских размах и арабская фантазия, — во всяком случае, старый Ужиков был ограблен начисто. Аркадий спустил на толкучке не только фамильные драгоценности: часы, серебрянные ложки и подстаканники, не только костюмы и белье, но и некоторую мебель, а сверх того, умело использовал служебную чековую книжку отца, обнаружив в своем молодом автографе глубокое родственное сходство с замысловатой отцовской подписью.
Те же самые могучие руки, которые так недавно извлекли Аркадия из окрестностей гроба господня, теперь вторично были пущены в ход. В самый разгар наших боевых сборов европейски вылощенный, синдикатно‑солидный Ужиков‑старший, не очень еще и поношенный, уселся против меня на стуле и обстоятельно изложил биографию Аркадия, закончив чуть‑чуть дрогнувшим голосом:
— Только вы можете возвратить мне сына!
Я посмотрел на сына, сидящего на диване, и он мне так сильно не понравился, что мне захотелось возвратить его расстроенному отцу немедленно. Но отец вместе с сыном привез и бумажки, а спорить с бумажками мне было не под силу. Аркадий остался в колонии.
Он был высокого роста, худ и нескладен. По бокам его ярко‑рыжей головы торчат огромные прозрачно‑розовые уши, безбровое, усыпанное крупными веснушками лицо все стремится куда‑то вниз — тяжелый, отенкший нос слишком перевешивает все другие части лица. Аркадий всегда смотрит исподлобья. Его тусклые глаза, вечно испачканные слизью желтого цвета, вызывают крепкое отвращение. Прибавьте к этому слюнявый, никогда не закрывающийся рот и вечно угрюмую, неподвижную мину.
Я знал, что колонисты будут бить его в темных углах, толкать при встречах, что они не захотят спать с ним в одной спальне, есть за одним столом, что они возненавидят его той здоровой человеческой ненавистью, которую я в себе самом подавлял только при помощи педагогического усилия.
Ужиков с первого дня стал красть у товарищей и мочиться в постель. Ко мне пришел Митька Жевелий и серьезно спросил, сдвигая черные брови:
Антон Семенович, нет, вы по‑хорошему скажите: для чего такого возить? Смотрите: из Иерусалима в Одессу, из Одессы в Харьков, а потом в Куряж? Для чего его возить? Разве нет других грузов? Нет, вы скажите…
Я молчу. Митька ожидает терпеливо моего ответа и хмурит брови в сторону улыбаюдегося Лаптя; потом он начинает снова:
— Я таких ни разу не видел. Его нужно… так… стрихнина дать или шарик из хлеба сделать и той… булавками напихать и бросить ему.
— Так он не возьмет! — хохочет Лапоть.
— Кто? Ужиков не возьмет? Вот нарочно давай сделаем, слопает… Ты знаешь, какой он жадный! А есть как! Ой, не могу вспомнить!..
Митька брезгливо вздрагивает. Лапоть смотрит на него, страдальчески подымая щеки к глазам. Я тайно стою на их стороне и думаю: «Ну, что делать?.. Ужиков приехал с такими бумажками…»
Хлопцы задумались на деревянном диване. В двери кабинета заглядывает чистая, улыбающаяся мордочка Васьки Алексеева, и Митька моментально разгорается радостью:
— Вот таких давайте хоть сотню!.. Васька, иди сюда!
Васька покрывается румянцем и осторожно подносит к Митьке стыдливую улыбку и неотрывно‑влюбленные глазенки, склоняется на Митькины колени и вдруг выдыхает свое чувство одним непередаваемым полувздохом, полустоном, полусмехом:
— Гхм…
Васька Алексеев пришел в колонию по собственному желанию, пришел заплаканный и ошеломленный хулиганством жизни. Он попал прямо на заседание совета командиров в бурный дождливый вечер. Метеорологическая обстановка, казалась бы смовершенно неблагоприятная, послужила все‑таки причиной Васькиной удачи, ибо в хорошую погоду Ваську, пожалуй, и в дом не пустили бы. А теперь командир сторожевого сводного ввел его в кабинет и спросил:
— Куда этого девать? Стоит под дверями и плачет, а там дождь.
Командиры прекратили текущие прения и воззрились на пришельца. Всеми имеющимися в его распоряжении способами — рукавами, пальцами, кулаками, полами и шапкой — он быстро уничтожил выражение горя и замигал влажными глазами на Ваньку Лаптя, сразу признав в нем председателя. У него хорошее краснощекое лицо, а на ногах аккуратные деревенские вытяжки, только старая куцая суконная курточка не соответствует его общей добротности. Леть ему тринадцать…
— Ты чего? — спросил строго Лапоть.
— В колонию, — ответил серьезно пацан.
— Почему?
— Нас отец бросил, а мать говорит: иди куда хочешь…
— Как это так? Мать такого не может сказать.
— Так мать не родная…
Лаптя только на мгновение затрудняет это новое обстоятельство.
— Стой… Как же это? Ну да, не родная. Так отец должен тебя взять. Обязан, понимаешь?..
У пацана снова заблестели горькие слезы, и он снова хлопотливо занялся их уничтожением, приготовляясь говорить. Острые глаза командиров заулыбались, отмечая оригинальную манеру просителя. Наконец проситель сказал с невольным вздохом:
— Так отец… отец тоже не родной.
На мгновение в совете притихли и вдруг разразились высоким громким хохотом. Лапоть даже прослезился от смеха:
— В трудный переплет попал, брат… Как же так вышло?
Проситель просто и без кокетства, не отрываясь взглядом от веселой морды Лаптя, рассказал, что зовут его Васькой, а фамилия Алексеев. Отец, извозчик, бросил их семью и «кудысь подався», а мать вышла за портного. Потом мать начала кашлять и в прошлом году умерла, а портной «взял и женился на другой». А теперь, «саме на пасху», он поехал в Конград и написал, что больше не приедет. И пишет: «Живите как хотите».
— Придется взять, — сказал Кудлатый. — Только, собственно говоря, может, ты брешешь? А? Кто тебя научил?
— Научил? Та там… один человек… живет там… так он научил: говорит, там хлопцы живут и хлеб сеют.
Так и приняли Ваську Алексеева в колонию. Он скоро сделался общим любимцем, и вопрос о возможности обоцтись в Куряже без Васьки даже не поднимался в наших кулуарах. Не поднимался он еще и потому, что Васька был принят советом командиров, следовательно, с полным правом мог считаться «принцем крови». В числе новеньких был и Марк Шейнгауз, и Вера Березовская.
Марка Шейнгауза прислала одесская комиссия по делам о несовершеннолетних за воровство, как значилось в препроводительной бумажке. Прибыл он с милиционером, но, только бросив на него первый взгляд, я понял, что комиссия ошиблась: человек с такими глазами украсть не может. Описать глаза Марка я не берусь. В жизни они почти не встречаются, их можно найти только у таких художников, как Нестеров, Каульбах, Рафаэль, вообще же они приделываются только к святым лицам, предпочтительно к лицам мадонн. Как они попали на физиономию бедного еврея из Одессы, почти невозможно понять. А Марк Шейнгауз был по всем признакам беден: его худое шестнадцатилетнее тело было едва прикрыто, на ногах дырявились неприличные остатки обуви, но лицо Марка было чистое, умытое, и кудрявая голова причесана. У Марка были такие густые, такие пушистые ресницы, что при взмахе их казалось, будто они делают ветер.
Я спросил:
— Здесь написано, что ты украл, Неужели это правда?
Святая черная печаль огромных глаз Марка заструилась почти ощутимой струей. Марк тяжело взметнул ресницами и склонил грустное худенькое бледное лицо:
— Это правда, конечно… Я… да, украл…
— С голоду?
— Нет, нельзя сказать, чтобы с голоду. Я украл не с голоду.
Марк по‑прежнему смотрел на меня серьезно, печально и спокойно‑пристально.
Мне стало стыдно: зачем я допытываю уставшего, грустного мальчика. Я постарался ласковее ему улыбнуться и сказал:
— Мне не следует напоминать тебе об этом. Украл и украл. У человека бывают разные несчастья, нужно о них забывать… Ты учился где‑нибудь?
— Да, я учился. Я окончил пять групп, я хочу дальше учиться.
— Вот прекрасно! Хорошо!.. Ты назначаешься в четвертый отряд Таранца. Вот тебе записка, найдешь командира четвертого Таранца, он все сделает, что следует.
Марк взял листок бумаги, но не пошел к дверям, а замялся у стола.
— Товарищ заведующий, я хочу вам сказать одну вещь, я должен вам сказать, потому что я ехал сюда и все думал, как я вам скажу, а сейчас я уже не могу терпеть…
Марк грустно улыбнулся и смотрел прямо мне в глаза умоляющим взглядом.
— Что такое? Пожайлуста, говори…
— Я был уже в одной колонии, и нельзя сказать, чтобы там было плохо. Но я почувствовал, какой у меня делается характер. Моего папашу убили деникинцы, и я комсомолец, а характер у меня делается очень нежный. Это очень нехорошо, я же понимаю. У меня должен быть большевистский характер. Меня это стало очень мучить. Скажите, вы не отправите меня в Одессу, если я скажу настоящую правду?
Марк подозрительно осветил мое лицо своими замечательными глазищами.
— Какую бы правду ты мне ни сказал, я тебя никуда не отправлю.
— За это вам спасибо, товарищ заведующий, большое спасибо! Я так и подумал, что вы так скажете, и решился. Я подумал потому, что прочитал статью в газете «Висти» под заглавием: «Кузница нового человека», — это про вашу колонию. Я тогда увидел, куда мне нужно идти, и я стал просить. И сколько я ни просил, все равно ничего не помогло. Мне сказали: эта колония вовсе для правонарушителей, чего ты туда поедешь? Так я убежал из той колонии и пошел прямо в трамвай. И все так быстро сделалось, вы себе представить не можете: я только в карман залез к одному, и меня сейчас же схватили и хотели бить. А потом повели в комиссию.
— И комиссия поверила твоей краже?
— А как же она могла не поверить? Они же люди справедливые, и были даже свидетели, и протокол, и все в порядке. Я сказал, что и раньше лазил по карманам.
Я открыто засмеялся. Мне было приятно, что мое недоверие к приговору комиссии оказалось основательным. Успокоенный Марк отправился устраиваться в четвертом отряде.
Совершенно иной характер был у Веры Березовской.
Дело было зимой. Я выехал на вокзал проводить Марию Кондратьевну Бокову и передать через нее в Харьков какой‑то срочный пакет. Марию Кондратьевну я нашел на перроне в состоянии горячего спора со стрелком железнодорожной охраны. Стрелок держал за руку девушку лет шестнадцати в калошах на босу ногу. На ее плечи была наброшена старомодная короткая тальма, вероятно, подарок какого‑нибудь доброго древнего существа. Непокрытая голова девицы имела ужасный вид: всклокоченные белокурые волосы уже перестали быть белокурыми, с одной стороны за ухом они торчали плотной, хорошо свалянной подушкой, на лоб и щеки выходили темными, липкими клочьями. Стараясь вырваться из рук стрелка, девушка просторно улыбалась — она была очень хороша собой. Но в смеющихся, живых глазах я успел поймать тусклыен искорки беспомощного отчаяния слабого зверька. Ее уклыбка была единственной формой ее защиты, ее маленькой дипломатией.
Стрелок говорил Марии Кондратьевне:
— Вам хорошо рассуждать, товарищ, а мы с ними сколько страдаем. Ты на прошлой неделе была в поезде? Пьяная… была?
— Когда я была пьяная? Он все выдумывает, — девушка совсем уже очаровательно улыбнулась стрелку и вдруг вырвала у него руку и быстро приложила ее к губам, как будто ей было очень больно. Потом с тихоньким кокетством сказала:
— Вот и вырвалась.
Стрелок сделал движение к ней, но она отскочила шага на три и расхохоталась на весь перрон, не обращая внимания на собравшуюся вокруг нас толпу.
Мария Кондратьевна растерянно оглянулась и увидела меня:
— Голубчик, Антон Семенович!
Она утащила меня в сторону и страстно зашептала:
— Послушайте, какой ужас! Подумайте, как же так можно? Ведь это жнщина, прекрасная женщина… Ну да не потому, что прекрасная… но так же нельзя!..
— Мария Кондратьевна, чего вы хотите?
— Как чего? Не прикидывайтесь, пожайлуста, хищник!
— Ну, смотри ты!..
— Да, хищник! Все свои выгоды, все расчеты, да? Это для вас невыгодно, да? С этой пускай стрелки возятся, да?
— Послушайте, но ведь она проститутка… В коллективе мальчиков?
— Оставьте ваши рассуждения, несчастный… педагог!
Я побледнел от оскорбления и сказал свирепо:
— Хорошо, она сейчас поедет со мной в колонию!
Мария Кондратьевна ухватила меня за плечи:
— Миленький Макаренко, родненький, спасибо, спасибо!..
Она бросилась к девушке, взяла ее за плечи и зашептала что‑то секретное. Стрелок сердито крикнул на публику:
— Вы чего рты пораззявили? Что вам тут, кинотеатр? Расходитесь по своим делам!..
Потом стрелок плюнул, передернул плечами и ушел.
Мария Кондратьевна подвела ко мне девушку, до сих пор еще улыбающуюся.
— Рекомендую: Вера Березовская. Она согласна ехать в колонию… Вера, это ваш заведующий, — смотрите, он очень добрый человек, и вам будет хорошо.
Вера и мне улыбнулась:
— Поеду… что ж…
Мы распростились с Марией Кондратьевной и уселись в сани.
— Ты замерзнешь, — сказал я и достал из‑под сиденья попону.
Вера закуталась в попону и спросила весело:
— А что я буду там делать, в колонии?
— Будешь учиться и работать.
Вера долго молчала, а потом сказала капризным «бабским» голосом:
— Ой, господи!.. Не буду я учиться, и ничего вы не выдумывайте…
Надвинулась облачная, темная, тревожная ночь. Мы ехали уже полевой дорогой, широко размахиваясь на раскатах. Я тихо сказал Вере, чтобы не слышал Сорока на облучке:
— У нас все ребята и девчата учатся, и ты будешь. Ты будешь хорошо учиться. И настанет для тебя хорошая жизнь.
Она тесно прислонилась ко мне и сказала громко:
— Хорошая жизнь… Ой, темно как!.. И страшно… Куда вы меня везете?
— Молчи.
Она замолчала. Мы вьехали в рощу. Сорока кого‑то ругал вполголоса, — наверное, того, кто выдумал ночь и тесную лесную дорогу.
Вера зашептала:
— Я вам что‑то скажу… Знаете что?
— Говори.
— Знаете что?.. Я беременна…
Через несколько минут я спросил:
— Это ты все выдумала?
— Да нет… Зачем я буду выдумывать?.. Честное слово, правда.
Вдали заблестели огни колонии. Мы опять заговорили шепотом. Я сказал Вере:
— Аборт сделаем. Сколько месяцев?
— Два.
— Сделаем.
— Засмеют.
— Кто?
— Ваши… ребята…
— Никто не узнает.
— Узнают…
— Нет. Я буду знать и ты. И больше никто.
Вера развязно засмеялась:
— Да… Рассказывайте!
Я замолчал. Взбираясь на колонийскую гору, поехали шагом. Сорока слез с саней, шел рядом с лошадиной мордой и насвистывал «Кирпичики». Вера вдруг склонилась на мои колени и горько заплакала.
— Чего это она? — спросил Сорока.
— Горе у нее, — ответил я.
— Наверное, родственники есть, — догадался Сорока. — Это нет хуже, когда есть родственники!
Он взобрался на облучок, замахнулся кнутом:
— Рысью, товарищ Мэри, рысью! Так!
Мы вьехали во двор колонии.
Через три дня возвратилась из Харькова Мария Кондратьевна. Я ничего не сказал ей о трагедии Веры. А еще через неделю мы обьявили в колонии, что Веру нужно отправить в больницу, у нее плохо с почками. Из больницы она вернулась печально‑покорная и спросила у меня тихонько:
— Что мне теперь делать?
Я подумал и ответил скромно:
— Теперь будем понемножку жить.
По ее растерянно‑легкому взгляду я понял, что жить для нее самая трудная и непонятная штука.
Разумеется, Вера Березовская едет с нами в Куряж. Выходит так, что едут все, едут и те двадцать новеньких, которых мне подкинул Наркомпрос в последние дни, подкинул в полном безразличии к моим стратегическим планам. Как было бы хорошо, если бы со мной шли на Куряж только испытанные старые одиннадцать горьковских отрядов. Отряды эти с боем прошли нашу шестилетнюю историю. У них было много общих мыслей, традиций, опыта, идеалов, обычаев. С ними как будто можно не бояться. Как было бы хорошо, если бы не было этих новичков, которые хотя и растворились как будто в отрядах, но я встречаю их на каждом шагу и всегда смущаюсь: они и ходят, и говорят, и смотрят не так, у них еще «третьесортные», плохие лица.
Ничего, мои одиннадцать отрядов имеют вид металлический. Но какая будет катастрофа, если эти одиннадцать маленьких отрядов погибнут в куряже! Накануне отьезда передового сводного у меня на душе было тоскливо и неразборчиво. А вечерним поездом приехала Джуринская, заперлась со мной в кабинете и сказала:
— Антон Семенович, я боюсь. Еще не поздно, можно отказаться.
— Что случилось, Любовь Савельевна?
— Я вчера была в Куряже. Ужас! Я не могу выносить таких впечатлений. Вы знаете, я была в тюрьме, на фронте — я никогда так не страдала, как сейчас.
— Да зачем вы так?..
— Я не знаю, не умею рассказывать, что ли. Но вы понимаете: три сотни совершенно отупевших, развращенных, озлобленных мальчиков… это, знаете, какой‑то животный, биологический развал… даже не анархия… И эти нищета, вонь, вши!.. Не нужно вам ехать, это мы очень глупо придумали.
— Но позвольте! Если Куряж производит на вас такое гнетущее впечатление, тем более нужно что‑то делать.
Любовь Савельевна тяжело вздохнула:
— Ах, долго говорить придется. Конечно, нужно делать, это наша обязанность, но нельзя приносить в жертву ваш коллектив. Вы ему цены не знаете, Антон Семенович. Его нужно беречь, развивать, холить, нельзя швыряться им по первой прихоти.
— Чьей прихоти?
— Не знаю чьей, — устало сказала Любовь Савельевна, — я о вас говорю: у вас совершенно особая позиция. Но вот что я вам хочу сказать: у вас гораздо больше врагов, чем вы думаете.
— Ну, так что?
— Есть люди, которые будут довольны, если в Куряже вы оскандалитесь.
— Знаю.
— Вот! Давайте действовать серьезно! Давайте откажемся. Это еще не трудно сделать.
Я мог только улыбнуться на предложение Джуринской:
— Вы наш друг. Ваше внимание и любовь к нам дороже всякого золота. Но… простите меня: сейчас вы стоите на старой педагогической плоскости.
— Не понимаю.
— Борьба с Куряжем нужна не только для куряжан о моих врагов, она нужна и для нас, для каждого колониста. Эта борьба имеет реальное значение. Пройдитесь между колонистами, и вы увидите, что отступление уже невозможно.
На другое утро передовой сводный выехал в Харьков. В одном вагоне с нами ехала и Любовь Савельевна.
Передовой сводный
Во главе передового сводного шел Волохов. Волохов очень скуп на слова, жесты и мимику, но он умеет хорошо выражать свое отношение к событиям или человеку, и отношение его всегда полно несколько ленивой иронии и безмятежной уверенности в себе. Эти качества в примитивных формах присутствуют у каждого хорошего хулигана, но, отграненные коллективом, онир сообщают личности благородный сдержанный блеск и глубокую игру спокойной, непобедимой силы. В борьбе нужны такие командиры, ибо они обладают абсолютной смелостью и абсолютно доброкачественными тормозами. Меня больше всего успокаивало то обстоятельство, что о Куряже и куряжанах Волохов даже не думал. Иногда, вызываемый неугомонной болтовней хлопцев, Волохов дарил неохотно и свою реплику:
— Да бросьте о куряжанах этих! Увидите: из такого теста, как и все.
Это, однако, не мешало Волохову к составу передового сводного отнестись с чрезвычайной внимательностью. Он аккуратно, молчаливо обсасывал каждую кандидатуру и решал коротко:
— Не надо!.. Легкого веса!
Передовой сводной был составлен очень остроумно. Будучи сплошь комсомольским, он в то же время обьединял в себе представителей всех главных идей и специальных навыков в колонии. В передовой сводный входили:
1. Витька Богоявленский, которому совет командиров, не желая выступать на фронте с такой богопротивной фамилией, переменил ее на новую, совершенно невиданного шика: Горьковский. Горьковский был худ, некрасив и умен, как фокстерьер. Он был прекрасно дисциплинирован, всегда готов к действию и обо всем имел собственное мнение, а о людях судил быстро и определенно. Главным талантом Горьковского было видеть каждого хлопца насквозь и безошибочно оценивать его настоящую сущность. Вместе с тем Витька никогда не распылялся, и его представление об отдельных людях немедленно им синтезировалось в коллективные образы, в знанаие групп, линий, различий и типических явлений.
2. Митька Жевелий — старый наш знакомый, самый удачный и красивый выразитель истинного горьковского духа. Митька счастливо вырос и сделался чудесно стройным юношей с хорошо посаженной, ладной головой, с живым черно‑брильянтовым взглядом несколько косо разрезанных глаз. В колонии всегда было много пацанов, которые старались подражать Митьке и в манере энергично высказываться с неожиданным коротким жестом, и в чистоте и прилаженности костюма, и в походке, и даже в убежденном, веселом и добродушном патриотизме горьковца. В нашем перезде в Куряж Митька видел важное дело большого политического значения, был уверен, что мы нашли правильные формы «организации пацанов» и для пользы пролетарской республики должны распостранять нашу находку.
3. Михайло Овчаренко — довольно глуповатый парень, но прекрасный работник, весьма экспансивно настроенный по отношению к колонии и ее интересам. Миша имел очень запутанную биографию, в которой сам разбирался с большим трудом. Перебывал он почти во всех городах Союза, но из этих городов не вынес никаких знаний и никакого развития. Он с первого дня влюбился в колонию, и за ним почти не водилось проступков. У Миши было много всякого умения, но ни в одной области он не приобрел квалификации, так как не выносил оседлости ни у одного станка, ни ан одном рабочем месте. Зато у него были неоспоримые хозяйственные таланты, способность наладить работу отряда, укладку, перевозку всегда быстро и удачно, пересыпая работу хозяйственным ворчанием и нравоучениями, только потому неутомительными, что от них всегда шел приятный запах Мишиной благонамеренной глупости и неиссякаемой доброты. Миша Овчаренко был сильнее всех в колонии, сильнее даже Силантия Отченаша, и, кажется, Волохов, выбирая Мишу а отряд, имел в виду главным образом это качество.
4. Денис Кудлатый — самая сильная фигура в колонии эпохи наступления на Куряж. Многие колонисты покрывались холодным потом, когда Денис брал слово на общем собрании и упоминал их фамилии. Он умел замечательно сочно и основательно смешать с грязью и человека и самым убедительным образом потребовать его удаления из колонии. Страшнее всего быто то, что Денис был действительно умен и его аргументация была часто солидно‑убийственна. К колонии он относился с глубокой и серьезной уверенностью в том, что колония вещь полезная, крепко сбитая и налаженная. В его представлении она, вероятно, напоминала хорошо смазанный, исправный, хозяйский воз, на котором можно спокойно и не спеша проехать тысячу верст, потом с полчаса походить вокруг него с молотком и мазницей — и снова проехать тысячу верст. По внешнему виду Кудлатый напоминал классического кулака и в нашем театре играл только кулацкие роли, а тем не менее он был первым организатором нашего комсомола и наиболее активным его работником. По‑горьковски он был немногословен, относясь к ораторам с молчаливым осуждением, а длинные речи выслушивал с физическим страданием.
5. Евгеньева командир выбрал в качестве необходимой блатной приманки. Евгеньев был хорошим комсомольцем и веселым, крепким товарищем, но в его языке и в ухватках еще живы были воспоминания о бурных временах улицы и реформаториума, а так как он был хороший артист, то ему ничего не стоило поговорить с человеком на его родном диалекте, если это нужно.
6. Жорка Волков, правая комсомольская рука Коваля, выступал в нашем сводном в роли политкома и творца новой конституции. Жорка был природный политический деятель: страстный, уверенный, настойчивый. Отправляя его, Коваль говорил:
— Жорка их там подергает, сволочей, за политические нервы. А то они думают, черт бы их побрал, что они живут в эпоху империализма. Ну а если до кулаков дойдет, Жорка тоже сзади стоять не будет.
7 и 8. Тоська Соловьев и Ванька Шелапутин — представители младшего поколения. Впрочем, они носили оба красивые волнистые «политики», только Тоська блондин, а Ванька темно‑русый. У Тоськи хорошенькая юношеская свежая морда, а у Ваньки курносое ехидно‑оживленное лицо.
Наконец девятым номером шел колонист… Костя Ветковский. Возвращение его в колонию произошло самым быстрым, прозаическим и деловым образом. За три дня до нашего отьезда Костя пришел в колонию — худой, синий и смущенный. Его встретили сдержанно, только Лапоть сказал:
— Ну, как там «пронеси господи» поживает?
Костя с достоинством улыбнулся:
— Ну ее к черту! Я там и не был.
— Вот жаль, — сказал Лапоть, — даром стоит, проклятая!
Волохов прищурился на Костю по‑приятельски.
— Значит, ты налопался разных интересных вещей по самое горло?
Костя отвечал, не краснея:
— Налопался.
— Ну а что будет у тебя на сладкое:
Костя громко рассмеялся: