Пишу доктору ивану ивановичу 4 страница
Член окрисполкома был ранен. Это произошло на охоте, а может быть — и не на охоте. Во всяком случае, уполномоченный НКВД просил нас, то есть меня и доктора, выяснить, при каких обстоятельствах это произошло. В Ванокан мы должны были прилететь приблизительно в третьем часу, еще засветло. Но на всякий случай мы взяли с собой: продовольствие — из расчета на трех человек — на тридцать суток, примус, ракетницу с ракетами, ружье с патронами, лопаты, палатку, топор.
Насчет погоды я знал только одно: что в Заполярье прекрасная погода. Но какова она по маршруту — этого я не знал. «Заказывать» ее было и некогда и некому.
Итак, все было в порядке, когда мы поднялись в Заполярье и взяли курс на северо—восток. Все в порядке — и я не думал больше о том, что накануне ночью услышал от Вали. Внизу был виден Енисей — широкая белая лента среди белых берегов, вдоль которых шел лес, то приближаясь, то удаляясь. Голова у меня немного болела после бессонной ночи, и иногда начинало звенеть в ушах, но именно в ушах, а мотор работал превосходно.
Потом я ушел от реки, и началась тундра — ровная, бесконечная, снежная, ни одной черной точки, не за что уцепиться глазу…
Почему я был так уверен, что этого не может случиться? Мне следовало написать ей, когда она прислала мне привет через Саню. Но я не хотел уступать ей ни в чем до тех пор, пока не докажу, что я ни в чем не виноват перед нею. Но никогда нельзя быть слишком уверенным в том, что тебя любят. Что тебя любят, несмотря ни на что. Что может пройти еще пять или десять лет, и тебя не разлюбят.
Снег, снег, снег — куда ни взглянешь. Впереди были облака, и я набрал высоту и вошел в них: лучше идти вслепую, чем над этим бесконечным, унылым, белым, искажающим перспективу фоном…
У меня не было никакой особенной злобы к Ромашке, хотя, если бы он был сейчас здесь, вероятно, я бы убил его. Я не чувствовал к нему злобы, потому что это было невозможно — вообразить этого человека с кошачьими космами на голове, с пылающими ушами, этого, человека, который в тринадцать лет решил разбогатеть и все копил и считал свои деньги, вообразить его рядом с Катей! Это было так же бессмысленно, что он смеет желать этого, как если бы он пожелал стать другим — не самим собою, а таким, как Катя, с ее прямотой и красотой.
Мы прошли эту облачность и вошли в другую за которой шел снег и только где—то внизу начинал сверкать под солнцем, которое было закрыто от нас облаками.
У меня стали мерзнуть ноги, и я пожалел, что надел эти унты, которые были мне малы, а не другую, более просторную пару.
Значит, решено — я еду в Москву. Нужно только предупредить ее о моем приезде. Я должен написать ей письмо — такое письмо, чтобы она прочитала и не забыла.
Мы вышли из слоя темных облаков, и солнце, как всегда, когда выходишь, показалось особенно ярким, — а я все никак не мог решить, начать ли свое письмо просто «Катя» или «Дорогая Катя».
«Мы давно не переписывались, Катя, и ты, вероятно, будешь удивлена, взглянув на эту подпись. Как ты живешь? Я не писал тебе так долго потому, что думал, что ты сердишься на меня. Конечно, ты права, я виноват в том, что мы так долго не встречались. Мне нужно было заехать в Москву на обратном пути из Энска и встретиться с тобою, а не бродить вокруг твоего дома, как будто мне восемнадцать лет…»
Я уже забыл о письме. Мне нужно было просто увезти ее — ведь я же отлично знал, что она не должна оставаться в этом фальшивом и несчастном доме, с этим страшным и фальшивым Николаем Антонычем, которому она верит.
Вот и горы! Они торчали из облаков, освещенные солнцем, то голые, то покрытые ослепительным снегом. Я видел в зеркале, как Лури поднял руку, как будто поздоровался с ними, и что—то закричал доктору, и доктор, смешной, похожий на какого—то круглого забавного зверя, равнодушно кивнул головой.
В редких просветах были видны ущелья — прекрасные, очень длинные ущелья, — верная смерть в случае вынужденной посадки. Я невольно подумал об этом, а потом снова стал сочинять письмо и сочинял до тех пор, пока мне не пришлось заняться другими, более срочными делами.
Как будто и ветра не было, когда первые огромные тучи снега стали срываться с вершин и кружиться, поднимаясь все выше и выше.
Зеркало, в котором я только что видел доктора и Лури, вдруг потемнело, замерзло, а еще через десять минут уже нельзя было вообразить, что над нами только что было солнце и небо. Теперь не было ни земли, ни солнца, ни неба. Все перемешалось. Ветер догнал нас и ударил сперва слева, потом в лоб, потом снова слева, так что нас сразу унесло куда—то в сторону, где тоже был туман и шел снег, мелкий, твердый, который очень больно бил по лицу и сразу вцепился во все петли и щели одежды. Потом наступила ночь, так что, когда я снова посмотрел в зеркало, я больше уже ничего не увидел. Ничего не было видно вокруг, и некоторое время я вел самолет в полной темноте, как будто натыкаясь на стены, потому что всюду были настоящие стены из снега, со всех сторон подпираемого ветром. То я пробивал их, то отступал, то снова пробивал, то оказывался далеко под ними. Это было самое страшное — самолет вдруг падал на полтораста—двести метров, а я не знал, какой высоты были горы, почему—то не отмеченные на моей карте. Все, что я мог сделать, — это развернуться на сто восемьдесят градусов и пойти назад к Енисею. Я увижу берега, пройду над высоким берегом, и мы обойдем пургу или, в крайнем случае, вернемся назад в Заполярье.
Легко сказать — развернуться! Самолет почему—то затрясло, когда я дал левую ногу, и нас снова бросило в сторону, но я продолжал разворачиваться. Кажется, я что—то сказал машине. Именно в эту минуту я почувствовал, что с мотором творится что—то неладное, — жаль, потому что внизу были те же ущелья, которые — я очень на это рассчитывал — остались далеко позади. Они мелькнули и пропали, потом снова мелькнули — длинные и совершенно безнадежные, — нас бы не нашли, и никто бы никогда не узнал, как это случилось. Нужно было уйти от них, и я ушел, хотя самолет был то взвешен в воздухе, как будто эта проклятая пурга задумывалась на секунду, что бы еще с нами сделать, то болтался и шел, как хотел. Я ушел, но с мотором все—таки творилось что—то неладное, и нужно было садиться. Нужно было садиться очень медленно и следить за указателем поворотов, и не допускать кренов, и все время думать о земле, которая где—то внизу, и неизвестно, где она и какая. Что—то стучало у меня в голове, как часы, я громко разговаривал с самим собой и с машиной. Но я не боялся. Я помню только, как мне стало на мгновение жарко, когда какая—то масса пронеслась рядом с самолетом; я бросился в сторону от нее и чуть не царапнул крылом о землю.
Глава 12
ПУРГА
Не стану рассказывать о тех трех сутках, которые мы провели в тундре, недалеко от берегов Пясины. Это одно из самых тяжелых воспоминаний в моей жизни и — главное — это однообразное воспоминание. Один час был похож на другой, другой — на третий, и только первые минуты, когда нам нужно было как—то укрепить самолет, потому что иначе его унесло бы пургою, уже не повторялись.
Попробуйте сделать это в тундре без всякой растительности, при ветре, достигающем десяти баллов! Не выключая мотора, мы поставили самолет хвостом к ветру. Пожалуй, нам удалось бы закопать его, — но стоило только поддеть снег лопатой, как его уносило ветром. Самолет продолжало швырять, и нужно было придумать что—то безошибочное, потому что ветер все усиливался и через полчаса было бы уже поздно. Тогда мы сделали одну простую вещь — рекомендую всем полярным пилотам: мы привязали к плоскостям веревки, а к ним, в свою очередь, лыжи, чемоданчики, небольшой ящик с грузом, даже воронку, — словом, все, что могло бы помочь быстрому завихрению снега. Через пятнадцать минут вокруг этих вещей уже намело сугробы, а в других местах под самолетом снег по—прежнему выдувало ветром.
Теперь нам больше ничего не оставалось, как ждать. Это было не очень весело, но это было единственное, что нам оставалось. Ждать и ждать, а долго ли — кто знает!
Я уже упоминал о том, что у нас было все для вынужденной посадки, но что станешь делать, скажем, с палаткой, если просто вылезть из кабины — это сложное, мучительное дело, на которое можно решиться только один раз в день и то только потому, что один—то раз в день необходимо вылезать из кабины!
Пальцы начинали болеть, прежде чем удавалось развязать шнурки на чехлах, и приходилось развязывать шнурки в три приема. Снег с первого шага сбивал с ног, так что нам пришлось выработать особый способ ходьбы — с наклоном в сорок пять градусов против ветра.
Так прошел первый день. Немного меньше тепла. Немного больше хочется спать, и, чтобы не уснуть, я придумываю разные штуки, которые берут очень много времени, но от которых очень мало толку. Я пробую, например, разжечь примус, а Лури приказываю разжечь паяльную лампу. Трудная задача! Трудно разжечь примус, когда ежеминутно чувствуешь с ног до головы собственную кожу, когда вдруг становится холодно где—то глубоко в ушах, как будто мерзнет барабанная перепонка, когда снег мигом залепляет лицо и превращается в ледяную маску. Лури пытается шутить, но шутки мерзнут на пятидесятиградусном морозе, и ему ничего не остается, как шутить над своей способностью шутить при любых обстоятельствах и в любое время.
Так кончается первая ночь. Еще немного меньше тепла. Еще немного больше хочется спать. А снег по—прежнему несется мимо нас, и, наконец, начинает казаться, что мимо нас пролетает весь снег, который только есть на земле…
Я снова оценил доктора Ивана Иваныча в эти дни, когда мы «куропачили» — так это называется — у берегов Пясины.
Сознание полной бездеятельности, полной невозможности выйти из безнадежного положения — вот что было тяжелее всего! Кажется, было бы легче, если бы я не был так здоров и крепок. Это чувство перемешивается с другим невеселым чувством: я не выполнил ответственного поручения, — а это еще и с третьим, которое никого не касается, с чувством оскорбленной гордости и обиды, — вот настроение, при котором нет аппетита и, в сущности говоря, не так уж страшно замерзнуть.
И доктор все понимал, все видел! Никогда в жизни я не находился под таким тщательным наблюдением. Для каждого из этих чувств у него был свой рецепт и даже, кажется, для того чувства, которое никого не касалось.
Третий день. Очень хочется спать. Все меньше тепла. Все больше сыреют малицы, и уже какой—то нервный холод заранее пробирает до костей, как подумаешь, что эта сырость может замерзнуть.
Но это даже лучше, может быть, что время от времени приходится выбирать из—под малицы лед, потому что просто сидеть и думать, думать без конца очень тоскливо. Потом еще поменьше тепла — ничего не поделаешь, ветер выдувает тепло, — и я надеваю на ноги под пимы летные рукавицы. Главное — не спать. Главное — не давать уснуть бортмеханику, который оказался самым слабым из нас, а на вид был самым сильным. Доктор время от времени бьет его и встряхивает. Потом начинает дремать и доктор, и теперь уже мне приходится время от времени встряхивать его — вежливо, но упрямо.
— Саня, да ничего подобного, я и не думаю спать, — бормочет он и с усилием открывает глаза.
А мне уже больше не хочется спать. Снег свистит в ушах и когда минутами наступает тишина, кажется, что вибрирующая тишина еще громче этого мрачного, мучительного, пустого свиста. Где—то далеко, на Диксоне, в Заполярье, радисты разговаривают о нас:
— Где они? Не пролетали ли там—то?
— Не пролетали.
Это было очень скучно — сидеть и ждать, когда же окончится эта пурга, — и я вспомнил наконец, что у меня есть книжка. Я перевязал малицу немного выше колен и влез в нее с головой и руками. Тесноватый домик, но если в левой руке над ухом держать карманный фонарик, а в правой книжку, — можно читать! У меня был фонарик с динамкой, и нужно было все время работать пальцами, чтобы он горел; но все время работать невозможно, и я разжимал пальцы, — тогда сразу становилось холодно, и все возвращалось на свои места, и я начинал чувствовать снег, который заносил меня сквозь щели кабины.
Через несколько лет я прочитал «Гостеприимную Арктику» Стифансона и понял, что это была ошибка — так долго не спать. Но тогда я был неопытный полярник, и мне казалось, что уснуть в таком положении и умереть — это одно и то же.
Должно быть, я все—таки уснул или наяву вообразил себя в очень маленьком узком ящике, глубоко под землей, потому что наверху был ясно слышен уличный шум и звон и грохот трамвая. Это было не очень страшно, но все—таки я был огорчен, что лежу здесь один и не могу пошевелить ни рукой, ни ногой, а между тем мне нужно лететь куда—то и нет ни одной свободной минуты. Потом я почему—то оказался на улице перед освещенным окном магазина, а в магазине, не глядя на меня, ровными, спокойными шагами ходила и ходила Катя. Это была, несомненно, она, хотя я немного боялся, что, может быть, потом это окажется не она или что—нибудь другое помешает мне заговорить с ней. И вот я бросаюсь к дверям магазина — но все уже пусто, темно и на стеклянной двери надпись: «Закрыто».
Я открыл глаза — и снова закрыл: таким счастьем показалось мне то, что я увидел. Пурга улеглась. Снег больше не слепил нас — он лежал на земле. Над ним было солнце и небо, такое огромное, какое можно увидеть только на море или в тундре. На этом фоне снега и неба, шагах в двухстах от самолета, стоял человек. Он держал в руках хорей — палку, которой направляют оленей, и за его спиной стояли олени, запряженные в нарты. Вдалеке, точно нарисованные, но уже не так резко, видны были две крутые снежные горки, — без сомнения, ненецкие чумы. Это и была та темная масса, от которой я шарахнулся при посадке. Теперь они были завалены снегом, и только конуса, открытые сверху, чернели. Вокруг чумов стояли еще какие—то люди, взрослые и дети, и все были совершенно неподвижны и смотрели на наш самолет.
Глава 13
ЧТО ТАКОЕ ПРИМУС
Я никогда не думал, что сунуть ноги в огонь — это счастье. Но это настоящее, ни на что не похожее счастье! Вы чувствуете, как тепло поднимается по вашему телу и бежит все выше и выше, и вот, наконец, неслышно, медленно согревается сердце.
Больше я ничего не чувствовал, ни о чем не думал. Доктор бормотал что—то за моей спиной, но я не слушал его, и мне наплевать было на этот спирт, которым он велел растирать мои ноги.
Дым яры, тундрового кустарника, похожий на дым горящей сырой сосны, стоял над очагом, но мне наплевать было и на этот дым — лишь бы было тепло. Мне тепло — этому почти невозможно поверить!
Ненцы сидели вокруг огня, поджав под себя ноги, и смотрели на нас. У них были серьезные лица. Доктор что—то объяснял им по—ненецки. Они внимательно слушали его и с понимающим видом кивали головами. Потом выяснилось, что они ничего не поняли, и доктор, с досадой махнув рукой, стал изображать раненого человека и самолет, летящий к нему на помощь. Это было бы очень смешно, если бы я мог не спать еще хоть одну минуту. То он ложился, хватаясь за живот, то подпрыгивал и кидался вперед с поднятыми руками. Вдруг он обернулся ко мне.
— Каково! Они все знают, — сказал он с изумлением. — Они даже знают, куда ранен Ледков. Это покушение на убийство. В него стреляли.
Он снова заговорил но—ненецки, и я понял сквозь сон, что он спрашивал, не знают ли ненцы, кто стрелял в Ледкова.
— Они говорят: кто стрелял — домой пошел. Думать пошел. День будет думать, два. Однако назад придет.
Теперь уже невозможно было не спать. Все вдруг поплыло передо мной, и мне стало смешно от радости, что я, наконец, сплю…
Когда я, проснулся, было совершенно светло, одна из шкур откинута и где—то в ослепительном треугольнике стоял доктор, а ненцы на корточках сидели вокруг него. Вдалеке был виден самолет, и все вместе так напоминало какой—то знакомый кинокадр, что я даже испугался, что он сейчас мелькнет и исчезнет. Но это был не кадр. Это был доктор, который спрашивал у ненцев, где находится Ванокан.
— Там? — кричал он сердито и показывал рукой на юг.
— Там, там, — соглашались ненцы.
— Там? — он показывал на восток.
— Там.
Потом ненцы все, как один, стали показывать на юго—восток, и доктор нарисовал на снегу огромную карту побережья Северного Ледовитого океана. Но и это мало помогло делу, потому что ненцы отнеслись к географической карте как к произведению искусства, и один из них, еще совсем молодой, изобразил рядом с картой оленя, чтобы показать, что и он умеет рисовать…
Вот что нужно было сделать, прежде всего: освободить самолет от снега. И мы никогда не справились бы с этим делом, если бы нам не помогли ненцы. В жизни моей я не видел снега, который был так мало похож на снег! Мы рубили его топорами и лопатами, резали ножами. Но вот, наконец, последний снежный кирпич был вырезан и отброшен, крепленье, которое я предлагал вниманию полярных пилотов, разобрано. Во всех котлах и чайниках уже грелась вода для запуска мотора. Молодой ненец, тот самый, который нарисовал на снегу оленя, а теперь вызвался быть нашим штурманом, чтобы показать дорогу до Ванокана, уже прощался с заплаканной женой, и это было очень забавно, потому что жена была в штанах из оленьей шкуры, и только цветные суконные лоскутки в косах отличали ее от мужчины. Солнце вышло из—за высоких перистых облаков — признак хорошей погоды, — и я сказал доктору, который уже пускал кому—то в глаза свинцовые капли, что пора «закругляться». В эту минуту Лури подошел ко мне и сказал, что мы лететь не можем.
Сломана была распорка шасси — без сомнения, когда при посадке я шарахнулся в сторону от чума. Ненцы освобождали от снега шасси — вот почему мы с Лури не заметили этого раньше.
Прошло уже полных четверо суток, как мы вылетели из Заполярья. Без сомнения, нас ищут, и найдут, в конце концов, хотя пурга отнесла нас в сторону от намеченной трассы. Нас найдут — но кто знает? Быть может, уже поздно будет лететь в Ванокан — или лететь за трупом?
Это было мое первое «боевое крещение» на Севере, и я вдруг испугался, что не сделаю ничего и вернусь домой с пустыми руками. Или — это было еще страшнее — меня найдут в тундре, беспомощного, как щенка, рядом с беспомощным самолетом. Что делать?
Я подозвал доктора и попросил его собрать ненцев…
Это было незабываемое заседание в чуме, вокруг огня, или, вернее, вокруг дыма, который уходил в круглую дырку над нашими головами. Совершенно непонятно, каким образом в чуме могло поместиться так много народу! В нашу честь был заколот олень, и ненцы ели его: сырым, удивительно ловко отрезая у своих губ натянутые рукой полоски мяса. Как только они не отхватывали ножом кончик носа!
Я не брезглив, но все—таки старался не смотреть, как они макают эти полоски в чашку с кровью и, причмокивая, отправляют, в рот…
— Плохо, — так я начал свою речь, — что мы взялись помочь раненому человеку, уважаемому человеку, и вот сидим здесь у вас четвертые сутки и ничем не можем ему помочь. Переведите, Иван Иваныч!
Доктор перевел.
— Но еще хуже, что прошло так много времени, а мы все еще далеко от Ванокана и даже не знаем толком, куда лететь — на север или на юг, на восток или на запад.
Доктор перевел.
— Но еще хуже, что наш самолет сломался. Он сломался, и без вашей помощи мы не можем его починить.
Ненцы заговорили все сразу, но доктор поднял руку, и они замолчали. Еще днем я заметил, что они относятся к нему с большим уважением.
— Нам было бы очень плохо без вас, — продолжал я. — Без вас мы бы замерзли, без вас мы не справились бы со снегом, которым был завален наш самолет, Переведите, Иван Иваныч!
Доктор перевел.
— Но вот еще одна просьба. Нам нужен кусок дерева. Нам нужен небольшой, но очень крепкий кусок дерева длиной в один метр. Тогда мы сможем починить самолет и лететь дальше, чтобы помочь уважаемому человеку.
Я старался говорить так, как будто в уме переводил с ненецкого на русский.
— Конечно, я понимаю, что дерево — это очень редкая и дорогая вещь. И я бы хотел дать вам за этот кусок крепкого дерева длиной в один метр очень много денег. Но у меня нет денег. Зато я могу предложить вам примус.
Лури — это было заранее условленно — вынул из—под малицы примус и поднял его высоко над головой.
— Конечно, вы знаете, что такое примус. Это машина, которая греет воду, варит мясо и чай. Сколько времени нужно, чтобы разжечь костер? Полчаса. А примус вы можете разжечь в одну минуту. На примусе можно даже печь пироги, и вообще это превосходная вещь, которая очень помогает в хозяйстве.
Лури накачал керосину, поднес спичку, и пламя сразу поднялось чуть не до потолка. Но проклятый примус как нарочно ни за что не хотел разжигаться, и нам пришлось сделать вид, что так и нужно, чтобы он разжигался не сразу. Это было не очень легко, потому что я ведь только что сказал, что разжечь его ничего не стоит.
— Подарите нам кусок крепкого дерева длиной в один метр, а мы взамен подарим вам этот примус.
Я немного боялся, что ненцы обидятся за такой скромный подарок, но они не обиделись. Они молча, серьезно смотрели на примус. Лури все подкачивал его, горелка раскалилась, красные искорки стали перебегать по ней. Честное слово, в эту минуту, в дикой далекой тундре, в ненецком чуме, он даже и мне показался на мгновение каким—то живым, горящим, шумящим чудом! Все молчали и смотрели на него с искренним уважением.
Потом старик с длинной трубкой в зубах, повязанный женским платком, что, впрочем, ничуть не мешало ему держаться с необыкновенным достоинством, поднялся и что—то сказал по—ненецки, мне показалось — одну длинную—предлинную фразу. Он обращался к доктору, но отвечал мне, и вот как перевел его речь Иван Иваныч:
— Есть три способа бороться с дымом: заслонить с наветренной стороны дымовое отверстие, и тяга станет сильнее. Можно поднять нюк, то есть шкуру, которая служит дверью. И Можно сделать над дверью второе отверстие для выхода дыма. Но чтобы принять гостя, у нас имеется только один способ: отдать ему все, что он хочет. Сейчас мы будем есть оленя и спать. А потом мы принесем тебе все дерево, какое только найдется в наших чумах. Что касается этого великолепного примуса, то ты можешь делать с ним все, что хочешь.
Глава 14
СТАРЫЙ ЛАТУННЫЙ БАГОР
И вот, только что был съеден сырой олень с головой, ушами и глазами, как ненцы потащили к нам все свои деревянные вещи. Выдолбленная тарелка, крючок для подвешивания котла, какое—то ткацкое орудие — доска с круглыми дырками по бокам, полоз от саней, лыжи.
— Не годится?
Они удивлялись.
— Однако крепкое дерево, сто лет простоит.
Они притащили даже спинку стула, бог весть как попавшую в Большеземельскую тундру, Наш будущий штурман принес бога — настоящего идола, украшенного разноцветными суконными лоскутками, с остроконечной головкой и гвоздем, вбитым там, где у человека помещается пуп.
— Не годится? Однако крепкое дерево, сто лет простоит.
Признаться, мне стало стыдно за мой примус, когда я увидел, как этот ненец, что—то строго сказав своей бедной, заплаканной жене, вынес сундук, обитый жестью, без сомнения, единственное украшение чума. Он подошел ко мне очень довольный и поставил сундук на снег.
— Бери сундук, — перевел доктор. — Четыре крепких доски есть. Я комсомолец, мне ничего не надо. Я на твой примус плевать хотел.
Не знаю, может быть, доктор не совсем точно перевел последнюю фразу. Во всяком случае, это было здорово, и я от всей души пожал комсомольцу руку.
Случалось ли вам чувствовать, как вы полны одной мыслью, так что даже странным кажется, что есть на свете какие—нибудь другие желания и мысли, и вдруг точно буря врывается в вашу жизнь, и вы мгновенно забываете то, к чему только что стремились всей душой?
Именно это случилось со мной, когда я увидел старый латунный, багор скромно лежавший на снегу среди жердей, из которых строятся чумы.
Конечно, все было как—то необыкновенно, начиная с этого «ай—бурданья», когда я читал лекцию о примусе и ненцы слушали меня очень серьезно и между нами, как во сне, стоял прямой, точно сделанный из длинных серых лент, столб дыма.
Странными были эти домашние деревянные вещи, лежавшие на снегу вокруг самолета. Странным показался мне шестидесятилетний ненец с трубкой в зубах, что—то повелительно сказавший старухе, которая принесла нам кусок моржовой кости.
Но самым странным был этот багор. Кажется, во всем мире не было вещи более странной, чем он.
В эту минуту Лури выглянул из кабины и окликнул меня, и я что—то ответил ему очень издалека, из того далекого мира, в который меня внезапно перенесла эта вещь.
Что же это был за багор? Ничего особенного! Старый латунный багор. Но на этой старой, позеленевшей латуни было вырезано совершенно ясно: «Шхуна „Св. Мария“.
Я оглянулся: Лури еще смотрел из кабины, и это был, несомненно, Лури, с его бородой, над которой я каждый день издевался, потому что он отпустил ее, подражая известному полярному летчику Ф., и она совершенно не шла к его молодому, подвижному лицу.
Вдалеке, подле крайнего чума, стоял окруженный ненцами доктор Иван Иваныч.
Все было на месте — точно так же, как минуту назад. Но передо мной лежал багор с надписью «Шхуна „Св. Мария“.
— Лури, — сказал я совершенно спокойно, — иди сюда.
— Годится? — закричал из кабины Лури.
Он выскочил, подошел ко мне и с недоумением уставился на багор.
— Читай!
Лури прочитал.
— С какого—то корабля, — сказал он. — Со шхуны «Святая Мария».
— Не может быть! Не может быть, Лури!
Я поднял багор и взял его на руки, как ребенка, и Лури, должно быть, подумал, что я сошел с ума, потому что он пробормотал что—то и со всех ног бросился к доктору. Доктор пришел, с беспокойством взял меня за голову немного дрожавшими руками и долго смотрел в глаза.