РЕЖИССЕР—АВТОР СПЕКТАКЛЯ «ВЕК АТОМА И РЕЖИССУРЫ» 7 страница
После того как в апреле 1912 года, во время петербургских гастролей Художественного театра, Станиславский прослушал по просьбе О. Л. Книппер-Чеховой совсем молодого актера Суворинского театра (Чехов читал Станиславскому монологи Мармеладова и царя Федора), он сказал Немировичу-Данченко: «Племянник Антона Павловича Миша Чехов — гений».
Чехов родился актером и был только актером. Театр был его судьбой, актерство — его жизнью и ее предназначением. К Чехову как актеру-художнику вполне приложимы слова Пушкина: «Поэзия бывает исключительно страстью немногих, родившихся поэтами; она объемлет и поглощает все наблюдения, все усилия, все впечатления их жизни» (Пушкин А. С. Поли. собр. соч.: В 16 т — Т 11 _М- Л
1937-1959.- С. 32.). И потому Чехов был образцовым актером театра переживания, которому был доступен в его искусстве очень высокий болевой порог («Художник в вас страдает за Гамлета, плачет о печальном конце Джульетты») и для которого тоже, конечно, актерское поприще было возможностью высказаться, исповедаться — поведать со сценических подмостков «историю собственной души». Именно из себя самого, из своей плоти и собственной душевной организации «добывал» он всякий раз в каждой новой роли новый, неожиданный материал для творчества. Но именно «добывал». И всегда — неожиданный, часто — фантастический. Как никто умел Чехов в каждой роли стать другим, оставаясь самим собой. И всегда в каждом его сценическом создании, за каждой его новой фигурой стоял сам Чехов — мастер, актер-художник, человек. «...Непереносно, когда за ролью не видно ЧЕЛОВЕКА» (Михаил Чехов. Литературное наследие: В 2 т — Т. 1 — С. 368. (Выделено Чеховым.— А. Б.)).
Как всякий великий художник, Чехов испытывал воистину благоговейное отношение к делу своей жизни.
До жути, до страха, до психических стрессов. М. О. Кнебель рассказывает, как на генеральной репетиции «Потопа» в присутствии Станиславского Вахтангов вдруг увидел за кулисами Чехова — уже в гриме Фрэзера, но смертельно бледного и трясущегося. Едва выговаривая слова, Чехов произнес: «Женя, не сердись, я не знаю, как играть Фрэзера». И это в то самое время, вернее, в те самые секунды, когда Чехову надо было уже выходить на сцену. Тут же прозвучала и реплика, вслед за которой появляется Фрэзер... Чехов потом рассказывал, что глаза у Вахтангова стали страшными. (Он был режиссером спектакля.) Продлившаяся какие-то считанные мгновения безмолвная и беспощадная схватка между «Женей и Мишей» кончилась тем, что «Вахтангов повернул Чехова лицом к сцене и с силой его туда вытолкнул» (Кнебель М. О. О Михаиле Чехове и его творческом наследии // Чехов Михаил. Литературное наследие: В 2 т.— Т. 1.— С. 13. (Кнебель пишет, что роль Фрэзера принесла Чехову «неслыханный успех» А. Б.)).
Но дело не в этом вовсе инциденте. Вообще, в принципе театр, актерство, игра на сцене никогда ни на секунду не воспринимались Чеховым как нечто обычное, нормальное, естественное, как обязанность профессиональная. «Поэзия,— писал Н. В. Гоголь о Пушкине,— была для него святыня, точно какой-то храм. Не входил он туда неопрятный и неприбранный; ничто не вносил он туда необдуманного, опрометчивого из собственной жизни своей; не вошла туда нагишом растрепанная действительность. А между тем все там — история его самого» (Русские писатели XIX века о Пушкине.— Л., 1938.— С.).
Театр всегда был для Чехова явлением и, поприщем чрезвычайным, сценическое творчество — всегда деянием экстремальным: мучительным или счастливым; всегда как существование на грани — сознания и подсознания, реального и нереального, правды и вымысла, искусства и жизни. Театр переживания, искусство перевоплощения актера в образ, рождение человеческого духа роли — все, к чему стремился Станиславский, было идеалом творчества Чехова. Но, как пишет М. О. Кнебель, они расходились в путях, которые к этому искусству вели. В принципе Станиславского «идти от себя», проверить чувства и события роли условием «я в предлагаемых обстоятельствах» виделась Чехову определенная недостаточность.
В одном из писем, отправленных в Москву вскоре после отъезда за границу, Чехов рассказывает о своей встрече в Берлине со Станиславским. «Я зашел к нему на 10 минут и просидел 5 часов... Мы сравнивали наши системы, нашли много общего, но и много несовпадений. Различия, по-моему, существенные, но я не очень напирал на них, так как неудобно было критиковать труд и смысл всей жизни такого гиганта. Для себя же лично я извлек колоссальную теоретическую пользу... Замечательно, что если бы Костя мог согласиться на некоторые изменения в своей системе, то мы могли бы работать с ним душа в душу и, наверное, сделали бы вместе больше, чем порознь. Как это, в сущности, обидно» (М. Чехов. Литературное наследие: В 2 т.— Т. 1.— С. 352).
Чехов считает, что когда «актер, по системе К. С, начинает с физической задачи, причем выполняет ее от себя лично: поставить стол, передвинуть стул, зажечь спичку и т. д.»,— то такой метод репетирования, с его точки зрения, есть «прямой путь к жуткому натуралистическому настроению и к привлечению внимания к своей нетворческой личности». Не удовлетворяет Чехова и такая посылка Станиславского, такой его вопрос: «Как бы мой герой (а в данную минуту — я) поступил в данных предлагаемых обстоятельствах». Потому что это опять — о чувствах и импульсах самого актера-человека, а не сценического персонажа. «Этот пункт,— продолжает Чехов,— меняет всю психологию актера и, как мне кажется, невольно заставляет его копаться в своей собственной небогатой душонке».
Историческая беседа в номере берлинской гостиницы затянулась за полночь и кончилась вполне дружески. «Словом, поговорили мы с Костей всласть, расстались Друзьями, что меня очень радует, и пошли в кафе пить воду — это было уже около часу ночи. Я пил мокко» (Там же.- С. 353.). Кажется, это была их последняя встреча. Во всяком случае если они не увиделись еще раз тогда же в сентябре 1928 в Берлине, то они уже не увиделись никогда... Не только Станиславский, но и сам Чехов не мог предположить в тот вечер, что больше он на Родину не вернется. Я в предлагаемых обстоятельствах» — одно из тех «словесных наименований», которые и сегодня вызывают разноречивые суждения,— пишет Кнебель.— Прав ли Станиславский, который настаивал на этом пути? Прав ли настороженно к этому относившийся Немирович-Данченко? Прав ли Чехов, ощутивший здесь опасность бездуховности?
...Немирович до глубокой старости не мог примириться с формулой «я в предлагаемых обстоятельствах». Во время одной из бесед с молодыми актерами МХА Та Немирович говорил: «Это мало — «идти от себя». Вы должны «от себя» находить самочувствие, которое диктуется автором»...
Чехов с годами пришел к убеждению, что «я», о котором говорит его учитель, может привести актера к натурализму... что материалом искусства являются лишь чувства по поводу роли, чувства, очищенные материалом искусства. Но тут между Станиславским и Чеховым но столько борьба, сколько сложная диалектическая связь — ведь невозможно представить себе творчество того же Чехова вне его собственных чувств, собственной эмоциональной памяти, постоянно обогащающихся художественных впечатлений и т. д.» (Кнебель М. О. Михаил Чехов об актерском искусстве//Чехов Михаил. Литературное наследие: В 2 т.— Т. 2.— С. 11 —12.)
Суждения и комментарии М. О. Кнебель, одного из самых лучших наших театральных педагогов, которой довелось непосредственно соприкасаться с практической творческой работой всех, о ком она пишет, кажутся нам абсолютно убедительными — и тонкими и объективными. «Чтобы быть САМИМ СОБОЙ — на это надо иметь право» (Михаил Чехов. Литературное наследие: В 2 т.—Т. 1.—С. 36°-(Выделено Чеховым.— А. Б.)),— напишет Чехов в другом письме, своему товарищу по МХАТ Второму актеру А. М. Азарину.
Но разве Станиславский согласен на актера, идущего «от себя» — любого? Разве у Станиславского могла идти речь о «нетворческой личности» актера и его «небогатой душонке»?? Это у Станиславского-то! Чехов придавал огромное значение фантастическому элементу в театре, работе актерского воображения; но разве Станиславский думал иначе? Ведь это Станиславский, как рассказывает И. Н. Берсенев, подвел его однажды на Молчановке к маленькому полуразвалившемуся домику, который притулился бочком к небольшой старенькой церкви и сказал, показывая на этот покрытый мхом домик: «Вот мой Крутицкий». Блистательный характерный актер, Станиславский и играл Крутицкого огромным корявым стариком с мохнатыми ушами и большущими усами, которые были сделаны по его заказу из морской травы (!). А роскошная театральная буффонада Станиславского-режиссера в «Горячем сердце» с фантасмагорическими актерскими созданиями Москвина и Тарханова? И, наконец, разве не Станиславский был постановщиком гоголевского «Ревизора», в котором сам же Михаил Чехов сыграл в Хлестакове фантастическое «ничто», инфернальное ничтожество, человека-фитюльку?!
За семь с лишним десятилетий вокруг системы Станиславского скопилось множество недоразумений. И кривотолки по поводу «идти от себя» — в их числе. Да, «от себя». Но какого? Мы говорим об исповедальном мотиве в искусстве переживания — истории собственной души актера. Но для такого случая, во-первых, необходимо ведь наличие этой самой души (души, а не «душонки»), а во-вторых, душа-то должна быть живой, импульсивной, восприимчивой, аккумулирующей все обстоятельства своей и чужой жизни, всего живого мира вокруг себя, а иначе — откуда у нее возьмется «история»? Да еще такая, которая будет интересна, заразительна, поучительна для зрительного зала? И, собственно говоря, вся воспитательная работа в театре направлена на это — на формирование личности актера, человеческой индивидуальности богатой, привлекательной своим глубоким душевным содержанием. Понятно, как велико значение той воспитательной, а вернее будет сказать, учебно-воспитательной работы, которую ежедневно ведет в коллективе режиссер — руководитель любительского театра.
О том, как практически проходила в самом Художественном театре работа актера по принципу «от себя — к образу» очень хорошо рассказал в статье «Работа вл. Н. Немировича-Данченко с актером» В. Я. Виленкин: «Он не принимает простоты сценического поведения актера, «идущего от себя», но от себя вялого, инертного, прозаического, ничем этого «себя» не беспокоящего, наскоро подменяющего предлагаемые обстоятельства пьесы обстоятельствами подобными, притом наиболее знакомыми и приятными. Так же, как Станиславский, Немирович-Данченко требует, чтобы актер шел от себя' но от себя — к образу, и чтобы он именно шел, а не застывал в себе, чтобы он будоражил свою эмоциональную память активной мыслью, воображением и волей. «Себя» в каждой новой роли тоже надо найти, и найти иной раз бесстрашно. Многие ли актеры не побоятся, репетируя Фому Опискина, начать, подобно Москвину, раскапывать в своей душе «маленького мерзавца», чтобы взрастить из этого эмбриона чудовищно-монументальный образ «российского Тартюфа» на сцене? Многие ли актрисы пойдут на такую беспредельную искренность, захотят коснуться таких глубоких тайников своей души и прольют столько слез, думая о роли, как это было с Книппер, когда она репетировала Машу в «Трех сестрах»? Дорого стоит актерам подобная готовность «идти от себя» (Виленкин В. Я. Работа Вл. И. Немировича-Данченко с актёром // Немирович-Данченко ведет репетицию.— М., 1965.— С. 86—87.).
Что же касается чистой методики: «от себя» или «от образа», от внутреннего или от внешнего, от роли — к себе или от себя — к роли, то это всякий раз — вопрос личного, интимного индивидуального творческого процесса каждого актера в отдельности. Именно так — каждого в отдельности. Это уже вопрос актерской «кухни» — собственного самостоятельного колдовства, своей сугубо личной «алхимии» всякого артиста. Известно только, что очень многие выдающиеся актеры идут от образа, от внешнего (лучший актер второго поколения МХАТа Н. П. Хмелев, в частности: «У меня особый подход, я иду от внешнего к внутреннему» (Ежегодник МХТ за 1945 г.— Т. 2.— М., 1948.— С. 359.)), да и сам Станиславский, как мы поняли, шел к Крутицкому от замшелой развалюхи и вообще признавался впоследствии в том, что лично ему как актеру «без типичной для роли характерности... стыдно было оставаться перед зрителями самим собой, неприкрытым» (Станиславский К. С. Собр. соч.: В 8 т.—Т. 1.—С. 125.). Словом, вопрос этот сложный и решение его — в каждом случае индивидуально.
Сам великий мастер перевоплощения и сценической характерности, Станиславский больше всего в театре боялся штампа, трафарета, бутафорских театральных подделок и подпорок в характеристике роли; внешнего представления, изображения персонажа актером. И потому всю жизнь требовал от себя и других живого участия в репетиционном процессе собственной органической человеческой природы актера — «я сам», «если бы я» для того, чтобы с этим живым, непосредственным ощущением себя в роли прийти к характеру и сценическому образу.
Известно, что Станиславский и Немирович-Данченко совершенно различно подходили к работе с актером. И это было, наверное, большой удачей, счастьем для школы и метода Художественного театра, потому что к одному и тому же — созданию сценического характера в театре «живого человека» — они шли с разных, противоположных сторон. Станиславский начинал с действия, задач и событий, он стремился помочь актеру понять характер роли «от себя», от живого человеческого чувства самого актера. Немирович-Данченко начинал с «лица автора», особенностей пьесы, с характера, «внутреннего образа», природы самочувствия и «зерна» роли. Немирович-Данченко «считал для себя возможным так репетировать,— пишет А. Д. Попов,— только потому, что рядом с ним совершенно иначе работал Станиславский» (Попов А. Д. Творческое наследие.— М., 1980.— С. 359.).
Именно А. Д. Попову принадлежит замечательный афоризм по поводу того, что в споре — идти ли актеру от себя или от образа — удалось установить одно: самым важным в этой формуле является глагол «идти»! Конечно же, это главное — надо идти, преодолевать дистанцию. И от себя — к роли, и от роли — к себе. Ведь деятельность актера тогда только становится искусством, когда в результате всего творческого процесса работы над ролью, над характером действующего лица ему удается создать в спектакле сценический образ. И также как любая написанная драматургом роль не может существовать на сцене сама по себе — без ума и сердца актера, вне его человеческой сути, его души и плоти,— так и актер, только оставаясь самим собой, не может подменить сценический характер. Ведь как бы ни совпадали личные качества актера и созданного автором пьесы персонажа, полное тождество невозможно. Происходит встреча! столкновение двух всегда разных характеров, двух всегда разных миров — актера и роли. В результате этого столкновения рождается новое живое лицо, новая, не существовавшая никогда ранее жизнь человеческого духа. В совершенно конкретных и определенных своих человеческих проявлениях — с таким вот носом, такими глазами, и такой судьбой, биографией, мироощущением. Именно с такими, а никакими другими реакциями, эмоциями, способами их выражения, логикой мышления. Рождается сценический образ. И происходит это в одном только случае — когда мы становимся свидетелями сценического перевоплощения актера в роли.
Перевоплощение — единственный путь создания образа, характера на сцене. Другого пути нет. Перевоплощение — это преодоление дистанции между актером-исполнителем и творимым им образом. Перевоплотиться — значит постичь, принять и пронести в себе самом в течение сценической жизни роли некую иную структуру, некое другое состояние. Но другое — как свое собственное. То есть стать другим, оставаясь самим собой. В этой формуле одинаково существенны и обязательны обе ее части. На протяжении последних десятилетий эстетика сценического перевоплощения, способы существования актера в образе активно эволюционировали в сторону слияния актера с воплощаемым персонажем. Происходило это в силу различных объективных причин и обстоятельств. Тут и влияние кинематографа с его подробной выразительностью и абсолютной достоверностью крупных планов, где соврать актеру, подделаться — невозможно. И новая мера правды, естественности сценического поведения актера, пришедшая в театр в конце 50-х годов вместе с новой драматургией Розова и Володина и свежей сценической эстетикой «Современника», спектаклей Товстоногова и Эфроса. «Ваших актеров могут переиграть только собаки»,— скажет Эфросу А. Д. Попов. «Это было для нас большой похвалой» (Эфрос Л. В. Репетиция — любовь моя.— М., 1975.— С. 6.),— вспомнит об этой фразе Попова спустя многие годы Эфрос. Были на этом пути и замечательные актерские достижения, но не обошлось, как мне теперь кажется, и без некоторых, но существенных потерь. Мы привыкли уже чуть ли не гордиться повсеместным и почти абсолютным отказом от сценической характерности. Так ли уж это всегда безоговорочно ценно? Нет ли тут обеднения, оскудения театра ущемления его изначальной игровой природы? Думается, что теперь, на предстоящем театру новом витке развития, кое-что в этом смысле может измениться уже в ближайшие годы. Речь идет не о возвращении к представлению, изображению внешней характерности образа, не о том, чтобы ею прикрываться, прятаться за нее. Но, может быть, есть смысл в практической работе режиссера с актером более определенно вернуться к понятию «зерна» роли, характера, к совместным поискам обязательной внутренней характерности актера в каждой роли, которая, очевидно, не может не быть хоть в какой-то степени выражена и внешне. Создание сценического образа — не помеха личностным откровениям, самовыражению актера в роли. Уместно вспомнить в этой связи десятилетней давности реплику П. А. Маркова: «Самовыражение» — не то слово, не тот термин для определения искусства режиссера и актера... Плоское понятие «самовыражение» обрекает актера на отказ от актерского могущества. Создание сценического образа всегда есть самовыражение. Наиболее резко выражал себя, был властителем дум целой эпохи М. А. Чехов... но ни один из его образов не походил на другой, всякий раз это был новый человек и всегда субъективно — через перевоплощение — самовыражающийся, более того, самоутверждающийся Чехов» (Марков П. А. История одной реки //Сов. культура.— 1976.- 26 марта.).
Все дело именно в этом — в актерском могуществе. Которое должно снова вернуться в театр, ибо нет театра без могущества актера на сцене. В способности актера к непредсказуемым способам существования в спектакле и роли, в возможности создания целой галереи сценических характеров проявляется масштаб утверждающей себя в искусстве личности актера-художника.
Самовыражение. Художник об этом не думает. Наверно, Микеланджело был озабочен тем, чтобы выразить вечную библейскую мудрость Моисея, красоту и силу Давида, скорбь и величие Пьеты. И выразил в этих великих образах искусства себя самого — свой гений и свое могущество. Идти от себя — это сметь обрести актерское могущество, иметь на него творческое и человеческое право.
«Через себя, и утверждая себя, надо идти к образу, читаем в одном из писем Вахтангова.— А у нас идут от себя в полном смысле этого «от» (Евгений Вахтангов: Сб.— С. 159.). Ученик Станиславского, лучший толкователь и пропагандист «системы», Вахтангов был органически чуток к субъективному, личностному проявлению актера в театре. Вахтангов раньше и глубже других понял Станиславского — в каком смысле и как именно следует актеру «идти от себя». «Тема его театрального дела,— пишет о Вахтангове П. А. Марков,— освобождение творческих сил актера до прорыва к новым театральным откровениям». Критик усматривает в исканиях Вахтангова «прорыв не только к психологическому зерну роли, но, более того, к творческому зерну личности актера... Вахтангов ринулся к существу человека-актера и неожиданно обнаружил, что никакой раздвоенности нет, что правда театра и состоит для актера в том, чтобы, играя образ, свободно владея им, через него говорить свою, только ему одному присущую правду... все приемы «системы» зажили по новому ярко, смело и свободно. Он очищал «систему» и... возвращал ей ее первоначальный смысл» (Марков П. А. Правда театра.— 1965.—С. 293, 298.). И сам Станиславский это знал. Из надписи на портрете, подаренном Станиславским Вахтангову 18 апреля 1922 года (за сорок дней до смерти Вахтангова): «Дорогому другу, любимому ученику... единственному преемнику; первому, откликнувшемуся на зов, поверившему новым путям в искусстве, много поработавшему над проведением в жизнь наших принципов; мудрому педагогу... Надежде русского искусства, будущему руководителю русского театра»... (Цит. по: Евгений Вахтангов: Сб.— С. 429.) Станиславский не мог бросаться такими словами. Даже если иметь в виду то обстоятельство, что знал он о близком конце Вахтангова, все равно — не мог...
Вахтангов очищал систему и возвращал ей ее первоначальный смысл. Наша общая задача — все время, год за годом, спектакль за спектаклем очищать систему от того, что может ее дискредитировать. Без устали твердим мы все последние годы о значении личности актера, личностного начала в сценическом творчестве. И справедливо твердим. Но ведь именно Станиславский обнаружил, поставил перед нами эту проблему. «Идти от себя» и «я в предлагаемых обстоятельствах» — именно об этом. Нельзя же всерьез предполагать, что эти принципиальные установки Станиславского более всего связаны с методом репетирования, с линией простейших физических действий: поставил стол, передвинул стул. Надо очищать, освобождать, увы, затрепанные нами же самими понятия Станиславского от буквалистики, от примитивных, бездуховных, лишенных воображения школярских трактовок; надо возвращать и сообщать терминам и положениям «системы» иное качество и глубинный смысл.
Процесс сценического творчества, путь к образу и человеческому характеру на сцене начинается с образа и характера самого артиста. Актер не может прийти к воссозданию человеческого «я», человеческой личности, минуя свою собственную личность. И уровень актерских достижений определяется всегда в первую очередь не технической оснащенностью актера, не количеством его «умений», то есть не самим по себе его мастерством, а самоценностью собственно сценической индивидуальности актера, масштабом, содержанием и своеобразием его личности.
«Публика,— писал Л. А. Сулержицкий,— заражается только тем, чем живет актер не только в данную минуту на сцене, а тем, что любит его душа, чему он поклоняется или просто любит инстинктивно,— тем, что он есть в своем главном сокровенном существе. Вот это и есть обаяние» (Сулержицкий Л. А.: Сб.— М., 1970.— С. 505.).
В последние годы многократно приходилось задумываться над тем, что желаемого результата работы актера над ролью не получается вовсе не из-за ошибок или недоделок в самом процессе работы, а вследствие, что называется, невосполнимых потерь на старте. Роль остается несыгранной, несозданной в желаемом объеме не потому, что что-либо недоразобрано или невыстроено, а потому только, что исходные данные исполнителя недостаточны. Просто сама по себе личность исполнителя, его индивидуальность недостаточно глубока, тонка, недостаточно интересна и неповторима. И проблемой номер один в сегодняшнем театре и театральной педагогике становится задача воспитания личности актера как художника и гражданина. Нужна личность как материал для творчества. Нужно индивидуальное, чтобы создать неповторимое.
Идти от себя — это доверие к личности актера, заинтересованность в ее человеческой содержательности. Это этическое оправдание актерской профессии. Признание за актером права на самостоятельное творчество, на равноправное сотрудничество (соавторство и сотворчество) в работе над ролью с автором пьесы и режиссером спектакля.
Автор выдающегося исследования творческого метода Станиславского «Станиславский и эстетика театра» Н. Я. Берковский называет принципы режиссуры Станиславского, его работы с актером, вообще систему воспитания актера в Художественном театре «сократическим методом», по имени древнегреческого философа Сократа. Исследователь сталкивает, противопоставляет два различных направления в режиссерском театре — «свенгализм» и «майевтику» (как метод Сократа).
«Свенгализм» — это режиссерский деспотизм, режиссерский диктат, дрессура, автоматическое подчинение исполнителя режиссеру, рабская от него зависимость, невозможность самостоятельного существования актера отдельно от режиссера. Свенгали — герой популярного в начале века романа Дж. Дюморье «Трильби». Музыкант по профессии, Свенгали — некое странное лицо, мистификатор, смесь демонизма, шарлатанства и гениальности. Скромную парижскую натурщицу по имени Трильби, девушку милую, но на редкость немузыкальную, Свенгали каким-то непостижимым образом превращает в великую певицу, которая быстро становится всемирной знаменитостью. Свенгали возит Трильби по европейским столицам, и всюду ее концерты проходят с потрясающим успехом. Развязка романа драматична, блестящая карьера Трильби обрывается катастрофой. Во время одного из концертов, как всегда при огромном стечении публики, Трильби вдруг... не может петь. Хочет, пытается,— и не может, из горла у нее вырываются какие-то дикие, грубые, ни на что не похожие звуки... Кончилось колдовство Свенгали, кончилось его воздействие на Трильби. Он скоропостижно скончался здесь же, в зале, в одной из боковых лож партера, никто еще об этом даже не знает. Но нет Свенгали — и все, нет Трильби. Она могла петь и пленять только под его гипнозом, только под его постоянным, неослабным воздействием. Оборвалась эта ниточка, кончился гипноз, и Трильби как певица тоже кончилась навсегда. Лишенная своей воли и своего «я», жертва Свенгали, духовно им отравленная, Трильби приспособилась уже существовать исключительно его волей, его силой и магией, и она тоже умирает вскоре после смерти своего властелина. «История Свенгали и Трильби — предвосхищение режиссерского театра, первые очертания его, миф и легенда о нем,— пишет Н. Берковский.— ...Пусть «свенгализм» — один тип режиссерства. Тогда другой можно уподобить методам Сократа...» (Берковский Н. Я. Станиславский и эстетика театра,— С 272.).
Из истории философии известно, что величайший мудрец древности Сократ посвятил всю жизнь воспитанию в своих учениках и согражданах духовной самостоятельности. Сократ знаменит был тем, что в отличие от других философов, он не считал себя владельцем истинного знания — учителем мудрости, а только человеком, который способен пробуждать стремление к истине в других людях. С помощью искусно наводящих вопросов, он помогал людям самим находить истину. Сократ умел извлекать скрытые в самом человеке знания; он убеждал учеников внимательнее всмотреться в собственный внутренний мир и указывал им на лучшее в них самих.
Сократ сравнивал свой метод воспитания с «майевтикой» — повивальным искусством своей матери, повитухи Фенареты. Сократ считал, что, способствуя людям, ученикам и согражданам своим в рождении их собственных мыслей и помогая тем мыслям и истинам выйти на свет неповрежденными, он продолжает дело своей матери. Такое важное для жизни.
Станиславский и Немирович-Данченко понимали режиссуру в первую очередь как педагогику потому, что в основе их метода в работе с актером лежала «майевтика» — сократовский метод воспитания, искусство выхаживания собственного самостоятельного творчества артиста. Никак не связывая, очевидно, принципы режиссуры Художественного театра с именем древнегреческого философа, Станиславский, как мы помним, подчеркивал «почтенные и трудные обязанности акушера, повивальной бабки» в искусстве режиссера. «Свенгализм» в режиссуре — символ режиссерского насилия над личностью актера, деспотического навязывания ему своей воли унизительное подчинение актера власти режиссерского диктата. «Майевтика», сократовский метод в искусстве режиссера — воспитание, «выращивание» (термин Станиславского) сугубо самостоятельного и личностного, неповторимого в индивидуальности актера. Режиссер педагог, так работающий,— воспитатель и помощник актера, который стремится угадать собственные художественные движения и проявления актера, чтобы развить их и укрепить.
Очевидно, что сократовский метод воспитания актера в театре — достояние исключительно школы Станиславского. Ни одно другое направление, никакая другая театральная школа не способна на такое качество широты, внутренней свободы, раскрепощенности, бескорыстия и демократизма. Сократовский метод предполагает особые, равноправные отношения между учителем и учеником: «оба — познающие, оба обращены к тому же предмету» (Берковский Н.Я. Станиславский и эстетика театра. – С..272.).