Художественный редактор М. Г. Егиазарова 11 страница
— Чехов меня любил. Это гордость моей жизни, одно из самых дорогих воспоминаний.
Познакомившись с ним, актер навещал его в квартире на углу Малой Дмитровки и Успенского переулка, в севастопольской гостинице Венцеля, в московской гостинице «Дрезден», во флигеле на Спиридоновке, гостил в его ялтинском доме. В эти годы имя Мейерхольда постоянно встречается в письмах Чехова: он хвалит его, ссылается на его письма и рассказы, спрашивает о настроении и здоровье, печалится о том, что тому трудно в провинции.
Сохранилось несколько фотографий, на которых Чехов и Мейерхольд запечатлены вместе. Одна из них изображает как бы чтение «Чайки» и обычно печатается с соответствующей подписью, но подобной читки никогда не было: это инсценировка. На другой фотографии мы видим приезд Чехова 10 апреля 1900 года в Севастополь, в день, когда художественники открывали там свои гастроли. Вокзальный двор с извозчиками и прибывшими пассажирами. Идут в пальто и шляпах Немирович-Данченко, Чехов и Мейерхольд. Может показаться странным, что Чехов сам несет довольно большой чемодан в одной руке и плед на другой, но легко представить, как только что писатель самолюбиво отказался от помощи. Немирович-Данченко и Чехов смеются, глядя на забежавшего навстречу им фотографа, а Мейерхольд в расстегнутом пальто восторженно смотрит на писателя. Он идет впереди на два шага — всегда торопясь — и чуть обернулся назад. Угадывается солнечный и ветреный день. В некотором отдалении дама в огромной модной шляпе и ее спутник с тростью тоже смотрят на Чехова.
Я слышал несколько рассказов В. Э. Мейерхольда о Чехове: они были любовно-юмористическими.
Мейерхольд рассказывал, что, когда он впервые пришел в гости к Чехову, его удивил в его комнате большой и почти совершенно пустой стол. Несколько листочков бумаги, чернильница и больше ничего. Он подумал, уж не собираются ли здесь накрывать стол для обеда, и поспешил из застенчивости заявить, что он уже обедал. Но оказалось, что Чеховы тоже уже обедали, а пустой стол необходим Антону Павловичу для работы: это сосредоточивает его внимание.
Другой рассказ Мейерхольда передает никем больше из многочисленных мемуаристов не отмеченную своеобразную черту Чехова.
У Чехова (вспоминает Мейерхольд) была привычка во время рассказа собеседника совершенно неожиданно смеяться в совсем не смешных местах. Это сначала ставило в тупик, лишь потом собеседник понимал, что Чехов, слушая рассказ, уже мысленно параллельно его видоизменял, переделывал, усилял, дополнял, вытаскивал юмористические возможности и радовался им. Он слушал, думал и воображал быстрее своих собеседников. Он внимательно слушал и одновременно творчески преображал слышимое. Он смеялся этой параллельной работе собственного воображения. Мейерхольд считал это свойством его душевного здоровья, интенсивности напряженной творческой мысли.
Этот рассказ любопытен еще тем, что он характеризует не только А. П. Чехова, но и самого молодого Мейерхольда: он не только наблюдает и фиксирует в памяти, но и блестяще тонко анализирует, «все понимая».
Почти все письма Мейерхольда к Чехову сохранились. Из писем Чехова к Мейерхольду сохранилось только одно. Остальные пропали в первые годы революции, когда Мейерхольд находился на юге России, а архив его оставался в Петрограде.
В одном из писем Мейерхольд благодарил Чехова за «оригинальную визитную карточку». Судя по дате письма (январь 1900 г.), возможно, это какая-то новогодняя шутка Чехова.
Но и без этих исчезнувших чеховских писем мы легко можем понять, как относился Чехов к своему молодому корреспонденту.
В конце зимы 1900 года писатель пишет М. П. Чеховой: «Повидайся с Мейерхольдом и убеди его провести все лето где-нибудь южнее Москвы. Лучше всего ему прожить лето в Крыму и на Кавказе. Иначе он истреплет свое здоровье». Он повторяет это и в письме к Книппер: «И Мейерхольд, тоже жалуется на скуку жизни. Ай-ай! Кстати, о Мейерхольде. Ему надо провести в Крыму все лето, этого требует его здоровье. Только непременно все лето». Характерна настойчивость этой заботы. Можно представить, как внимание Чехова было дорого молодому актеру.
31 декабря 1901 года, сообщая Книппер о получении очередного письма от Мейерхольда, Чехов пишет: «Пишет он хорошо, даже талантливо отчасти и лучше, чем писал раньше. Ему бы следовало сотрудничать в газете». (Мейерхольд мне рассказывал, что Чехов однажды дал ему рекомендательное письмо к Е. 3. Коновицеру, издателю газеты «Курьер», с целью побудить его к сотрудничеству в прессе.) Письмо Мейерхольда, заслужившее такую высокую оценку, состоит из двух частей: лирической, где автор письма пишет о любви к писателю и его произведениям, и хроники общественной и художественной жизни Москвы с очень резкой оценкой пьесы Немировича-Данченко «В мечтах». Нелепо предположить, что Чехов хвалит ту часть письма, где превозносились его произведения, но если ему понравилась вторая часть письма, то это может означать не что иное, как его сдержанную и молчаливую солидарность с Мейерхольдом в оценке пьесы «В мечтах». Связанный личными отношениями с Немировичем-Данченко, он высказывался о пьесе туманно и уклончиво, но мейерхольдовский разнос пьесы назвал «талантливым». Неудивительно, что после этого он пытался защищать Мейерхольда, когда дирекция Художественного театра не включила Мейерхольда в число «пайщиков». А когда Чехов узнал, что Мейерхольд, подавший заявление об уходе из театра, уехал в Херсон договариваться о самостоятельной антрепризе, то он написал Книппер: «Я бы хотел повидаться с Мейерхольдом и поговорить с ним, поддержать его настроение; ведь в Херсонском театре ему будет не легко!» Совершенно очевидно, на чьей стороне симпатии Чехова.
Из ответной телеграммы Мейерхольда от 18 октября 1902 года мы узнаем, что он получил в Херсоне в начале своего первого самостоятельного, действительно очень трудного сезона, «милое письмо» от Чехова. Чехов поздравляет Мейерхольда с новым 1903 годом, а впоследствии — с 1904-м. Он посылает ему в Херсон рукопись еще не опубликованного «Вишневого сада». Сам уже тяжко больной, снова пишет заболевшему Мейерхольду бодрое письмо.
Чехов знал, понимал и любил русскую провинцию. Действие большинства его рассказов и всех пьес происходит в провинции. Ему было небезразлично, что молодой, блестящий столичный художник с таким азартом кинулся в эту провинцию, не побоявшись ее засасывающей инерции и других трудностей. Во всяком случае, уход Мейерхольда из Художественного театра, который, как считал писатель, допустил по отношению к нему несправедливость, не только не охладил отношения к нему, но еще и повысил его уважение.
Чехов и сам относился критически ко многим сторонам Художественного театра. Конечно, он любил его, но это была зрячая любовь: требовательная и иногда придирчивая.
Разговаривая с В. Э. Мейерхольдом о Чехове и молодом МХТ, я однажды записал такое его несколько неожиданное признание:
— Знаете, кто первым зародил во мне сомнения в том, что все пути Художественного театра верны? Антон Павлович Чехов... Его дружба со Станиславским и Немировичем-Данченко вовсе не была такой идиллической и безоблачной, как об этом пишут в отрывных календарях. Он со многим в театре не соглашался, многое прямо критиковал...
Что это было именно так, мы знаем теперь по сохранившимся документам. Чехов высказывал свое особое мнение по вопросам репертуара и формированию труппы, отдельных режиссерских решений и даже административных распоряжений.
— Но мой уход из МХТ,— продолжал Мейерхольд в том же разговоре,— он не одобрил. Он писал мне, что я должен оставаться и спорить с тем, с чем я не был согласен внутри театра.
Может быть, если бы Мейерхольд не поторопился с заявлением об уходе — а он в таких случаях всегда торопился,— тактичное вмешательство Чехова могло бы уладить конфликт. Но, пожалуй, и сам Чехов вскоре понял, что смысл его ухода не только в развязке конфликта, но и в желании молодого художника обрести свободу и самостоятельность, а этому автор «Невесты» не мог не сочувствовать. Надо думать, ему даже импонировала смелость, с которой Мейерхольд бросился в гущу театральной провинции.
О провинциальной театральной работе Мейерхольда Чехов знал из нескольких источников и помимо его писем. Он получал рецензии на идущие у Мейерхольда свои пьесы — обычно хвалебные — и письма от знакомых. Писатель Борис Лазаревский восторженно описывал ему постановки «Чайки» и «Дяди Вани» в Товариществе новой драмы и исполнение Мейерхольдом Треплева и Астрова.
В начале апреля 1903 года Мейерхольд гостил у Чехова в Ялте и еще через три недели виделся с ним в Севастополе.
Это было в разгаре нежной крымской весны, в тот год ровной и прохладной. В саду у Чехова все было в цвету. Он читал корректуру недавно законченного рассказа «Невеста» и обдумывал «Вишневый сад». Несмотря на свою болезнь, Чехов был настроен бодро.
Мы можем представить, как забавно и горячо рассказывал ему Мейерхольд о своих мытарствах с провинциальными цензорами, о борьбе за полные сборы, о разных анекдотах и происшествиях, которых всегда достаточно вокруг театра, и как слушал его Чехов, улыбаясь и покашливая. Мейерхольд вскакивал с места и расхаживал по комнате, а Чехов сидел на диване в своей излюбленной позе, поджав под себя одну ногу.
А потом они шли в сад, и Мейерхольд, любивший животных, уморительно дразнил таксу Шнапа и ручного журавля, на которого он был очень похож, что уже давно заметили журнальные карикатуристы.
Между пребыванием в Ялте и встречами в Севастополе Мейерхольд, сообщая писателю о выполнении одного его поручения, писал ему: «Прошу Вас, не забывайте меня, потому что я привязан к Вам, как верный пес».
Это была их последняя встреча, но переписка продолжалась.
Если не о содержании, то о характере неизвестных нам писем Чехова к Мейерхольду мы можем отчасти судить по мейерхольдовским ответам. Они отличаются откровенностью и внутренней свободой. Это значит: Чехов ни разу не охладил своего пылкого корреспондента ни иронической шуткой, ни скептической интонацией, а мы знаем, как он умел это делать. Мнительный и самолюбивый, Мейерхольд сразу сжался бы и изменил тон переписки. Но этого нет и в помине. Наоборот, с каждым новым письмом Мейерхольд пишет все смелее и раскованнее. В последнем письме он, уже не ограничиваясь словами восхищения по поводу «Вишневого сада», предлагает писателю свою трактовку и попутно высказывает ряд интересных мыслей о взаимоотношениях драматурга и театра. По этому письму особенно заметен интеллектуальный и духовный рост Мейерхольда: он размышляет уважительно и даже почтительно, но с новым оттенком независимости. Видимо, и это письмо понравилось Чехову, но он получил его в разгар последнего, рокового обострения его болезни.
Через две недели его увезли в Баденвейлер, а через полтора месяца он умер.
Не прошло и шести лет с того мокрого осеннего денька, когда на репетицию «Чайки» в Охотничий клуб на Воздвиженке пришел любимый еще с гимназических лет писатель и впервые пожал руку длинноногому молодому актеру, с волнением репетировавшему Треплева, до знойного душного летнего полудня, когда, разбирая на террасе в Лопатине привезенную со станции почту, он увидел в газете телеграмму из Баденвейлера: «Смерть Чехова». Хотелось что-то немедленно сделать, куда-то бежать, что-то предпринимать, но все, что ему оставалось, это написать горестные телеграммы М. П. Чеховой и О. Л. Книппер. Утром он сам поехал в Чаадаевку их отправить и заказал по телеграфу в цветочном магазине Фомина на Петровке венок от себя и своей труппы.
«Любимого писателя оплакивает драматическая труппа Мейерхольда» — так было написано на венке.
Он играл в пяти пьесах Чехова, он все их поставил, он множество раз проходил сквозь их текст, как сквозь кусты родного сада. Он знал их наизусть и, разбуженный ночью, мог прочитать монолог Треплева, Астрова, Тузенбаха, Трофимова. Он сам был чеховским человеком и всегда ощущал это лучшим в себе.
ПРАЗДНИКИ И БУДНИ
Сезон продолжался. 12 января 1899 года состоялась премьера «Антигоны», а 19 февраля — «Гедды Габлер». Оба спектакля недолго сохранялись в репертуаре театра.
Исполнение Станиславским роли Левборга в «Гедде Габлер» поразило Мейерхольда истинной театральностью, широким жестом, романтической игрой, высокой преувеличенностью в изображении чувств: всеми теми прирожденными свойствами Станиславского-актера, которые он, как всегда казалось Мейерхольду, искусственно подавлял в себе в ролях подобных Тригорину. Воспоминание о Станиславском — Левборге осталось у Мейерхольда примером образца подлинного театра.
В роли Тирезия молодого актера хвалили, но спектакль в целом был принят холодно. Мейерхольда это удивило. Ему импонировало стремление Санина-режиссера группировать действующих лиц по фрескам и рисункам на античных вазах, и он не сразу понял его ошибку: то, что Санин, воспроизводя, подражал и копировал и не сумел синтезировать, или, как вскоре стали говорить, «стилизовать», пластические формы эпохи.
Автору этих строк довелось услышать чтение Мейерхольдом небольшого фрагмента из монолога Тирезия. Это было в ноябре 1936 года на репетиции сцены «Ночь. Келья в Чудовом монастыре» «Бориса Годунова». Он рекомендовал актерам, репетировавшим роль Пимена, не мусолить пушкинский текст, а взять себе для упражнений монологи короля Лира, призрака отца Гамлета и Тирезия. И он прочитал отрывок из «Антигоны». Он как-то весь согнулся вначале и, распрямляясь по мере исполнения, стал казаться выше своего роста. Он дал удивительное сочетание хрупкой детскости и старческой мудрости. В это время Мейерхольд уже был стариком, и образ Тирезия естественно лег на его физические данные. Ему удалось заставить присутствующих ощутить трагическую жуть рассказа Тирезия. Закончив свой импровизированный «показ», он в ответ на аплодисменты сказал, что вот приблизительно так он играл Тирезия в молодости, а теперь он бы сыграл его иначе, потому что в двадцать пять лет он невольно преувеличивал старческую характерность.
— У меня всегда был немного сипловатый голос, и для Треплева я его легчил, а в Тирезии и Грозном усугублял...
По поручению Немировича-Данченко Мейерхольд возобновил две учебные филармонические постановки для спектаклей в Охотничьем клубе (теперь бы их назвали «выездными»): «Новобрачные» и «Последнюю волю». Но это еще не было режиссурой в подлинном смысле слова, и данный опыт прошел бесследно. Мейерхольда по-прежнему увлекала в театре только актерская работа.
В январе 1899 года Немирович-Данченко сообщал в письме своей ученице Н. Н. Литовцевой, которую он тоже собирался привлечь в театр: «Из артистов сильно и быстро выдвинулись — Москвин, Книппер, Савицкая, Мейерхольд». И дальше: «Из мужчин много играют Калужский, Мейерхольд и только».
В ста тридцати восьми спектаклях театра за первый сезон Мейерхольд был занят девяносто шесть раз. Сорок раз он сыграл Василия Шуйского, девятнадцать раз — Треплева, десять — принца Арагонского. Тирезия и маркиза Форлипополи — по семь раз. Дворецкого в «Самоуправцах» — десять раз и в спектаклях в Охотничьем клубе: Маргаритова в «Поздней любви» и Труве в водевиле «Женское любопытство» — по два раза и Янсена в «Новобрачных» — один раз. Если прибавить роль Ангела Смерти в «Ганнеле», то всего в первый сезон в Художественном театре Мейерхольд играл десять ролей.
Молодой актер мог быть доволен своим первым профессиональным сезоном. Довольны были и им.
Весной 1899 года в Москву приехал Чехов. Сезон уже кончился, и закончилась аренда «Эрмитажа». Репетиции шли в случайном помещении на Бронной и в Никитском театре антрепренера Г. Парадиза (ныне Театр имени Маяковского). Чехов просил показать ему «Чайку». Спектакль был поставлен 1 мая в этом театре, грязном, пустом, плохо освещенном, сыром, в наспех подобранных декорациях. Зрителей не было, кроме Чехова и нескольких друзей.
Несмотря на убогую обстановку, Чехову спектакль понравился (кроме Роксановой и Станиславского). Он зашел к Мейерхольду в уборную и пожал ему руку. Книппер вспоминала потом, что Чехова в Мейерхольде-актере поразила его интеллигентность. Это качество Чехов отметил как отличительную особенность молодой группы. Он говорил: «Чудесно же! У вас же интеллигентные люди. У вас же нет актеров и нет шуршащих юбок ».
Через несколько дней он написал Горькому: «Чайку» видел без декораций; судить о пьесе не могу хладнокровно, потому что сама Чайка играла отвратительно, все время рыдала навзрыд, а Тригорин (беллетрист) ходил по сцене и говорил, как паралитик; у него «нет своей воли», и исполнитель понял это так, что мне было тошно смотреть. Но в общем, ничего, захватило. Местами даже не верилось, что это я написал».
Еще до летнего отпуска театр начал репетировать «Дядю Ваню». Мейерхольд не был занят в спектакле. Его кандидатура обсуждалась на роли Войницкого и Серебрякова, но Немирович-Данченко нашел, что он в них будет постаревшим Треплевым. Мейерхольд не слишком огорчился: он лелеял надежду дублировать Станиславского в трагической роли Иоанна Грозного в пьесе А. Толстого «Смерть Иоанна Грозного». Зато центральная роль в «Одиноких» Гауптмана — Иоганнес — без оговорок была намечена Мейерхольду. Но он узнал об этом только в конце сентября, накануне открытия второго сезона театра.
Отпуск был коротким, и Мейерхольды снова провели его в Лопатине. Он много читал и штудировал роль Грозного. Уже в конце июля он вернулся в Москву.
8 августа Чехов пишет М. П. Чеховой в Ялту: «Третьего дня был Немирович, был Мейерхольд». Это-то и был, вероятно, тот самый первый визит молодого актера в дом Чеховых, когда он принял письменный рабочий стол писателя за обеденный.
В эти дни — перед началом нового сезона — Мейерхольд настроен бодро и радостно. И причина этого не только в предвкушении интересной актерской работы.
В письме к Чехову от 29 сентября Мейерхольд подробно описывает открытие сезона, то есть так называемый «сбор труппы» 28 сентября. Он выражает удовольствие, что обошлось без молебна, так как митрополит не разрешил служить в театре... «Никаких речей, ни одного банального слова! Владимир Иванович предложил послать телеграмму московскому генерал-губернатору. Некоторые громко крикнули «просим», большинство промолчало. Предложение же послать телеграммы Вам и Гауптману было принято не только единодушно, но и неистово. Давно я не был в таком повышенном настроении духа, как вчера. И я знаю, отчего так. Театр наш понял и открыто заявил, что вся сила его в зависимости от тесной связи с величайшими драматургами современности. Я счастлив, что скрытая мечта моя наконец-то осуществляется!»
В начале мейерхольдовского письма содержится просьба к Чехову написать, как он представляет себе Иоганнеса из «Одиноких». Просьба предполагает знакомство Чехова с пьесой Гауптмана: возможно, у Мейерхольда уже был о ней с Чеховым разговор, и он знает, что она писателю очень нравится.
А в постскриптуме к письму Мейерхольд пишет: «Окончание статьи о Вас в августовской книжке «Жизни» прочитал с наслаждением».
В номере восьмом журнала «Жизнь» были напечатаны третья и четвертая главы статьи Е. Соловьева (Андреевича) «Антон Павлович Чехов». Мейерхольд был подписчиком и усердным читателем «Жизни», в те годы самого «прогрессивного» и левого «толстого» литературного журнала, прочитывавшегося им от корки до корки. В журнале печатались Чехов, Горький, Гарин-Михайловский, Вересаев, Коцюбинский и другие. Ленин из ссылки писал Потресову о «Жизни»: «...недурной журнал! Беллетристика прямо хороша и даже лучше всех!» В номере, о котором пишет Мейерхольд, была напечатана предпоследняя часть «Фомы Гордеева». Редактировал журнал В. А. Поссе. Характерное для позиции «Жизни» высказывание можно найти в одном из первых номеров журнала за тот год. «Мода на уныние и неверие, на дух, изъеденный молью, должна пройти, если не прошла уже. Вера нужна, нужна бодрость духа, нужны настроения, выраженные еще Чернышевским и другими шестидесятниками» (Е. Соловьев). А в статье, о которой упоминает Мейерхольд, ему не могли не быть близки такие, например, мысли критика: «Историчность произведений г. Чехова, его поразительная близость к думам и исканиям своего времени — одна из самых драгоценных сторон его дарования». Не удивительно, что «Жизнь» была любимым журналом молодого Мейерхольда. Когда он перевел драму Гауптмана «Перед восходом солнца», он пытался напечатать ее в «Жизни» и писал Чехову, что «для этого журнала она подходяща своим содержанием, касающимся вопросов социальных».
Симпатии Мейерхольда к «Жизни» не случайны: он разделял их со всей читающей молодой Россией. Одновременно с Чеховым, Горьким и Вересаевым журнал печатал стихи Бальмонта, и это тоже нравилось молодому актеру, интересовавшемуся всем свежим и талантливым, что появлялось в литературе.
Последний год века был годом подъема и возрождения и в общественной жизни, и в литературе. 19 марта в «Ниве» началось печатание толстовского «Воскресения». Мейерхольд вспоминал, как летом в Лопатине он с нетерпением, доходившим до исступления, ожидал получения очередного номера «Нивы». Об этом же тогда писал Стасов Толстому: «...по всей России, от одного конца и до другого, только и ждут нынче, что пятницы утра и звонка рассыльного с № «Нивы». Нынче пятницы везде превратились в Воскресенья. <...> Что тут везде разговоров, толков,— вы, я думаю, и вообразить себе не можете». За один год русская литература обогатилась «Воскресением», «Дамой с собачкой», «Душечкой», «По делам службы», «Новой дачей», «Фомой Гордеевым», «Двадцатью шестью и одной».
Именно в этот год Художественный театр сделался любимым театром московской, а вскоре и всей русской интеллигенции. За один-два сезона он стал достопримечательностью Москвы, почти затмив Малый театр. «Художественники», или просто «художники», как любовно называли актеров молодого театра, стали необычайно популярны, и, казалось, было высокой честью принадлежать к этой избранной группе. Им, например, посвящались такие стихи:
«Честь и хвала вам, художники русские,
Типов бессмертных творцы благородные».
Заканчивалось стихотворение так:
«Новую эру в искусстве родившие —
Честь и хвала вам, борцы одинокие».
Самое удивительное было в том, что эти высокие и прекрасные чувства восхищения и благодарности высказывались всего только в конце второго сезона работы театра. Более половины поставленных в это время спектаклей не имело успеха, но это как-то не замечалось. Многочисленные поклонники театра просто не хотели этого видеть, а придирчивая и злобная критика постепенно смолкала. Взлет был стремительным и головокружительным. Когда год спустя наметились первые внутренние трудности, театр, избалованный общими похвалами, оказался к этому психологически неподготовленным. Таким же быстрым был взлет успеха Горького, также пришедшийся на эти годы. Видимо, это было свойством времени, течение которого как бы убыстрилось. Чехову, чтобы стать писателем, известным всей России, понадобилось много лет — слава Горького выросла в два-три года до огромных размеров.
О. Л. Книппер описывает Чехову новогодний вечер в театре под 1900 год: «Конечно, играли «Дядю Ваню», играли очень хорошо. После 4-го действия, среди шумных аплодисментов, слышится голос, требующий режиссера.
<...> Когда публика стихла, раздался с первого яруса какой-то взволнованный голос, приносивший глубочайшее спасибо от всей московской публики за все то, что они переживали у нас в театре; что это бывало прежде только в Малом. При этих словах из лож бельэтажа раздаются голоса — «здесь лучше, здесь лучше».
Кто же были эти зрители, так восторженно аплодировавшие?
В одной современной тем дням повести ее герой попадает «в театр в Каретном ряду», так как «в студенческой братии этот театр самый любимый». Войдя в подъезд театра, «он очутился словно в шинельных университета: студенческие пальто чернели сплошной массой вперемежку со светло-серыми гимназистов и с кофточками молодых женщин интеллигентного вида. Точно такая публика бывает на лекциях в Историческом музее. Старых лиц, тучных обывательских фигур очень мало...» (П. Д. Боборыкин. «Однокурсники»). У автора повести была справедливая репутация фотографа действительности, и его зарисовка, вероятно, верна.
«...Этот театр любят. И как любят? Хорошей молодой любовью, полной юношеской чистоты! Ведь только в этом театре возможны случаи, когда с высоты галерки вдруг раздается волнующийся, прерывающийся голос, который торопливым экспромтом благодарит артистов и администрацию за высокое эстетическое наслаждение, за великую общественную службу»,— писала газета «Курьер».
А кругом шумела, трудилась, торговала, училась, веселилась, бунтовала Москва — древняя русская столица, полная молодых сердец; удивительный город, будущее которого спорило с его прошлым...
В Москве тех лет еще сохранялись черты полупровинциальной домашности, старомодной патриархальности. Сокольники были лесом. Туда ездили как на дачу. Летом Москва была зеленой и пыльной; зимой — белой. Сугробы с улиц не убирали, и к великому посту они превращались в траншеи. В мае город пах сиренью: перед домами на многих улицах были палисадники. Потом вдоль Садовых цвели акации. Осенью повсюду винный запах яблок — они продавались на каждом углу: зелено-желтая антоновка, румяно-белая боровинка, прозрачно-желтоватое черное дерево, мелкий красный анис. У перекрестков стояли извозчики. Не поторговавшись, к ним не садились — так было принято. Сам Станиславский всегда торговался из-за гривенника, хотя он был богат и его знал весь город. Охотный ряд, Смоленский рынок, Болото — подавляли обилием живности, овощей, грибов, фруктов, ягод. Пестрая и суетливая Сухаревка напоминала восточный базар. На Трубе торговали птицами в клетках, собаками, ежами.
Особенно своеобразна была эта Москва в закатный час с церквами, красными, зелеными, розовыми, с сине-звездными куполами и золотыми маковками, с розовым Страстным монастырем напротив задумчивого бронзового Пушкина, с Новодевичьим, где каждую минуту отбивают часы, а на тихом кладбище черные монашенки зажигают у могил лампады. По субботам и воскресеньям город наполнялся малиновым звоном многих сотен колоколов. Вдоль бульваров летели тройки и «голубчики», позвякивавшие бубенцами. В трактирах белые половые с волосами, постриженными в скобку, встречали постоянных гостей, приветствуя их по имени-отчеству: у Тестова ели рыбную солянку и растегаи, у Оливье в «Эрмитаже» смаковали тонкости французской кухни, в извозчичьих ночных трактирах пили чай с постным сахаром и ели рубец с гречневой кашей. В Замоскворечье тяжелые ворота заперты на засовы, в домах чад от лампадок, духота от перин, а после десяти часов вечера все спят и только собаки лают на шаги случайного прохожего.
Москва полна контрастов. Хитров рынок, где в самом центре города гнездятся ужас и нищета, где дрогнут от холода, и пьют, и грабят, и режут. Великолепные дворцы-особняки — от Альгамбары до готики — на Знаменке и в Арбатских переулках. И другие, уютные, старинные, с колоннами, особняки, утонувшие в садах; там в комодах красного дерева хранится переписка дедушек и бабушек — дворянский XIX век. Цыгане в Грузинах; после пяти утра старая карга, еще помнящая Апухтина, жарит яичницу и узкоглазая Стеша поет надсадным, томным голосом. Сумасшедший, буйный Татьянин день, когда все улицы орут «Гаудеамус», а популярных профессоров студенты качают до обморока. Знаменитая полицмейстерская пара: пристяжные, изогнувшиеся в стерлядку, звери, а не лошади. Революционное подполье на Пресне и Бронной, с Ляпинкой и Гиршем, дешевыми меблированными комнатами, с молодым, веселым и голодным студенчеством.
Но и эта Москва, с ее неподвижным, многими десятилетиями складывавшимся бытом, со старинными традициями и обычаями, исподволь и незаметно менялась. Близ города и на окраинах выросла огромная текстильная промышленность, и частенько глухо ворчат рабочие слободы. Еще ходила конка (билет стоил пятачок без пересадки), но уже в самом начале нового века между Страстной площадью и Савеловским вокзалом открылась первая трамвайная линия. Масляные фонари сменились газовыми. На некоторых улицах вместо древнего булыжника появился асфальт, и извозчики спешили поменять железные ободья колес на резиновые шины. Кое-где в квартирах вместо керосиновых и спиртовых ламп зажглось электричество. Не сразу, а после некоторого раздумья О. Л. Книппер решилась снять А. П. Чехову квартиру с электрическим освещением (три лампочки на пять комнат — за сорок пять рублей в год). На стенах кабинетов состоятельных и видных людей появились желтые деревянные ящички с вертящейся ручкой — первые телефонные аппараты, которые поставляла какая-то шведская фирма. Бывший центр элегантности, воспетый еще Грибоедовым Кузнецкий мост, с вывесками иностранных фирм: Аванцо, Дациаро, Шанкс, Буре, Циндель,— стал уступать первенство Петровке и Столешникову, Тверской и Арбату. Началось строительство многоэтажных доходных домов. Чадя газом, с пулеметным треском, по улицам Москвы покатили первые автомобили, до смерти пугая извозчичьих кляч и возбуждая шумное негодование собак.
Сам шум города становился другим: шелест шин по асфальту, звонки трамваев и конок, автомобильные сирены всех тембров и тонов смешивались с привычными воплями разносчиков. Как написал один мемуарист: «Старая Москва уходила, как уходят сплавные плоты. Будто медленно, а оглянешься — они уже за поворотом» (С. Образцов).
Современность начала века была пестрой, многослойной и запутанно-непонятной. Купеческий модернизм и студенческие беспорядки, от раза к разу принимавшие все более грозный характер, патриархальная коммерция Китай-города и промышленное грюндерство. И хотя по-прежнему цитаделью либерального интеллектуализма считались кафедры университета и редакция «Русских ведомостей», на прилавках книжных магазинов уже появились изысканные обложки изданий «Скорпиона». В Малом играли Ленский и Ермолова, у Зимина пел Шаляпин, хмурый Серов писал свои иронически-умные портреты московских тузов и красавиц, дирижер Сафонов исполнял в Консерватории «Ривери» совсем еще молодого Скрябина, и дурным тоном считалось не знать Вагнера, Ницше и Оскара Уайльда.