Опять в школе и арест отца 1 страница
Майя Плисецкая
Я, Майя Плисецкая
Вместо предисловия
Эту книгу я писала сама. Потому и долго. За годы моей сценической жизни про меня наплели уйму небылиц. Что-то начинали с правдивого факта, переходили затем в полуправду, а кончали несусветной чепухою, враньем. Хорошо, когда еще незлонамеренным…
Первым желанием моим было восстановить правду. Правду моей собственной жизни. А через свою жизнь рассказать, как жилось артистам балета в первой стране социализма. В стране, которая была «впереди планеты всей» по танцевальному делу. Но как начать? С чего?
Начала с того, что наговорила на магнитофон одиннадцать кассет. Сумбурно, обо всем, вне хронологии. Знакомый журналист стал делать из моих записей книгу. Мою книгу. Понадобилось ему на то три месяца. Написал много, длинно, напыщенно. И, как мне показалось, мнимо умно. Все от лица некоей девочки по имени Маргарита. Он придумал этот ход, казавшийся ему необыкновенно удачным, из моей беглой реплики на магнитофонной кассете, что в детстве мне нравилось это женское имя.
Может быть, все это было придумано не так уж и плохо. Но ко мне, моим чувствованиям, моей душе, сути моего характера рыжеволосая девочка Маргарита отношения не имела. Совпадали лишь внешние признаки да события…
Нет, не моя это книга. Я отвергла ее. Журналист нестерпимо обиделся. Ссора. Первый блин комом.
Следующий журналист-писатель пошел путем разговорного диалога. Его вопросы — мои ответы. Что-то было занятно.
Но явный плагиат — беседы Стравинского с Робертом Краф-том. Их книгу я когда-то читала.
Будучи в Париже в гостях у Галины Вишневской на авеню Жорж Манд ель, я начала было пытать хлебосольную хозяйку, моего давнего друга, кто помогал ей в работе над книгою «Галина». Эта книга мне очень понравилась, и я привезла ее первое русское издание в Москву, чтобы дать почитать друзьям. Тогда это было небезопасно, так как «Галина» числилась у таможенников Шереметьева по разряду антисоветской литературы: Вишневская намордовала советскую власть по первое число. Обнаружили бы стражи коммунистической идеологии «Галину» в моем чемодане — были бы…
Галя повысила голос. Зазвенела решительностью:
— Да никто не помогал. Сама писала. И ты пиши сама. Только сама. Я тоже начинала с поисков помощников, но проку в них не было. Одна путаница. Сама пиши!..
— Но как это делается? С чего начать?
— Ты дневников не вела?
— Вела. Всю жизнь вела. И сейчас веду.
— Так что тебе еще надо? Садись и пиши! Начинай. Не откладывай. Самой писать придется долго. Я писала четыре года…
Что ж, совет добрый. Надо ему внять.
Только мне всегда казалось, что книги пишутся людьми совершенно необыкновенными. Сверхумными. Сверхучеными. А тут балерина берется за перо. Тотчас приплыла из памяти старинная шутка. Как потонул в океане огромный корабль, почти «Титаник». Но два пассажира уцелели, выплыли. Министр — потому, что был очень большое дерьмо, и балерина — так как была глупа как пробка…
И еще толчок. Позвонил из Лондона один из издателей Ширли Маклейн — это она дала ему мои координаты — и на варварском русском языке сказал, что имеет интерес к моим мемуарам.
Я свою книгу еще и не начинала.
А Ширли сказала, что ваши мемуары закончены.
Те, которые журналисты сочинили за меня, никуда не годятся. Надо книгу писать самой.
Ну тогда sorry. Успеха. Пишите.
Тут я в самом деле и начала писать.
Без трех месяцев три года писала. Не три месяца — три года!.. Но за эти три года с моей страной произошли события абсолютно невероятные.
Когда я начала свои первые главы в феврале 1991 года, все еще шла, прихрамывая, перестройка. Прижимала цензура, существовал еще «единый, могучий Советский Союз». Флаг, герб, гимн, Первый Президент, Первая Леди и все такое… Называя что-либо своими именами, я внутренне, не скрою, моментами чуть подрагивала: это не напечатают, побоятся, заставят смягчить, подправить. Но все же писала.
Книга рождалась на самом сломе эпох. То, что вчера было смелым, даже непроизносимым, — устаревало вмиг, за прожитой день. Что-то вроде соревнования пошло, кто больше ругательств недавно еще всесильным организациям и высшим правителям отвесит. Новая конъюнктура началась. Конъюнктура на разрешенную смелость.
Нет, не угнаться мне за новоиспеченными смельчаками-ниспровергателями. «Отречемся от старого мира»! Поскорее вновь отречемся!..
Бог с вами, отрекайтесь, честные люди…
Но все, что понарошку смело, — устаревает быстрее быстрого. И к последним главам своей книги я стала с ясностью ощущать — сменилась конъюнктура, другой ветер задул. Осточертела людям политика. Набили оскомину ругательства, черные помои. Надоело читать про козни и мерзости большевиков. Может, и мне, сознавая новую конъюнктуру, обойти все вмешательства КГБ в мою судьбу? Об одном святом искусстве, о балете вспоминать?..
Нет, не буду ничего менять. Ничего подправлять, подлаживать не буду. Как писалось — все так и оставлю… Ты сам уж, читатель, делай поправки на бешеные перемены трех необыкновенных лет в жизни на нашей земле.
Книгу свою я задумывала для читателя отечественного, русскоязычного. Но в то же время и для читателя западного, дальнего. Того дальнего, кто совсем мало знаком с закоулками и бредовыми фантазиями, маскарадами нашей странной, невероятной, неправдоподобной былой советской жизни. Что-то отечественный читатель знает назубок, куда получше моего.
Живописно дополнит. Что ж, пропусти эти страницы, мой бывалый соотечественник-дока, иди, двигайся дальше. Но многим дальним людям как раз это и интересно будет. Не писать же две книги!..
И еще. Я вспоминаю и события совсем недавние, которые отчетливо свежи в памяти. Читать о них сегодня, верно, что смотреть запись вчерашнего хоккейного матча, результат которого тебе уже известен. Ну а если читать об этом через годы? Позабудут многое люди. А я напомню. Участницей была.
И близкие мои за эти три года, о которых я писала в настоящем времени, в прошлое ушли. Умерла моя мать. Уже нет Асафа Мессерера…
Но не стану времена глаголам менять. Все, что в настоящем времени писала, — сохраню.
Значит, в путь, читатель. С Богом!..
7 февраля 1994 года, Мадрид.
Глава 1
ДАЧА И СРЕТЕНКА
Много книг начинается с рассуждений, когда кто себя помнит. Кто раньше, кто позже. Искать ли другое начало?..
Ходить я стала в восемь месяцев. Этого сама не помню. Но многочисленная родня шумно дивилась моим ранним двигательным способностям. От этого удивления и началось мое самопознание.
Бабушка моя умерла летом 1929 года. Угасание ее я помню очень отчетливо и ясно. Семья наша снимала в Подмосковье дачу. И бабушка, уже восковая и осунувшаяся, подолгу лежала на никелированной, нелепой кровати на большой лужайке перед домом. Ее взялся лечить врач-китаец. Он приходил в широкополой пиратской черной шляпе и делал бабушке какие-то таинственные пассы.
Тем летом небо послало мне свой первый балетный меседж. За дощатым, местами склоненным к густой траве забором стояла заколоченная темная дача. Она принадлежала танцовщику Михаилу Мордкину, партнеру Анны Павловой. К тому памятному лету он сам уже перебрался на Запад. А его сестра, жившая в маленькой сторожке, караулила дачу и разводила пахучие российские цветы. Их дурманящий запах сознание мое удерживает и поныне.
Я была ребенком своевольным, неслухом, как все меня обзывали. Спустила по течению ручейка свои первые сандалики. Вместо корабликов, которые усмотрела на старинной почтовой открытке. Мама долго убивалась. Достать детские туфельки было задачей неразрешимой. Иди, побегай по всей Москве. «Трудное время, трудное время», — причитала мама. Так я и слышу с тех пор по сей день — трудное время, трудное время. Бедная моя Родина!..
С канцелярской кнопкой доигралась до того, что она застряла в моем детском носу накрепко. Мама возила меня на телеге с говорливым мужиком к сельскому лекарю. Тот молниеносно принес мне облегчение.
Не терпела любвеобильных родственников, трепавших меня, словно сговорившись, за правую щеку. Все натужно умилявшихся, что я так подросла с нашей последней встречи. И еще не любила идти спать и насильно есть молочную лапшу, которой все те же родственники пичкали меня, приговаривая, чтобы росла крепкой. Однажды накормили до рвоты. С тех пор при словах «молочная лапша» меня охватывает озноб.
В Москве мы жили на Сретенке, двадцать три, квартира три, на третьем, последнем этаже. Одни тройки. Это была квартира моего деда Михаила Борисовича Мессере ра, зубного врача. В ней было восемь комнат. Они следовали одна за другой и все смотрели немытыми окнами на Рождественский бульвар. С другой стороны помещался узкий коридор, упиравшийся в пахучую кухню, выходившую единственным окном в замызганный, заставленный фанерными ящиками двор. Все комнаты распределялись между взрослыми уже дедушкиными детьми. Лишь в самой последней обитал пианист-виртуоз Александр Цфасман. Он окончил Московскую консерваторию с медалью, но, помешавшись на входившем тогда в моду джазе, пустил классику побоку. Цфасман был большой любитель, говоря по Гоголю, «насчет клубнички». Всегда через длинный коридор пробирались к нему обожавшие его девицы. Тому способствовал коридорный полумрак с единственным источником света — засиженной мухами лампочкой без абажура под потрескавшимся потолком — лампочкой Ильича.
Я, неприкаянная, бродила по коридору и натыкалась на девиц-визитерш. Чтобы ребенок не выдал тайны, сосед вступал со мной в приглушенный диалог: «Майечка, кто тебе нравится больше — черненькая или беленькая?» «Беленькая, беленькая», — без раздумий определяла я. Всегда предпочитала я светловолосых.
Первым от лестницы был дедушкин зубной кабинет. Холодный, с кривыми половицами. Чуть накренившись, стоял ветхий, застекленный шкаф с врачебным инструментом. И главное действующее лицо — бормашина. Склонившись в разверзнутый рот посетителя, дед усердно жал ногой на стертую металлическую педаль. Она крутила колесо ремнем, который ежеминутно соскакивал. Сеанс прерывался.
Кабинет украшал чугунный Наполеон на коне. Для торжества момента. Знай, болезный, мы все не вечны. На стене висела большая цветная застекленная гравюра, изображавшая голову женщины с тяжелым пучком на затылке. У бедной женщины была вскрыта щека, и зрителю открывались все 32 зуба плюс внутренняя анатомия лица до самого уха. Это был сюрреализм, говоря нынешним языком, достойный кисти великого испанца Сальвадора Дали. Что-то очень похожее видела я несколько лет назад в южном испанском городке Фи-герас, где высится яичными скорлупами в небо музей Дали. Возле этого города он родился. А тогда я и не предполагала о скандальном художнике, а просто боялась одна оставаться в дедушкином кабинете-Ванной в квартире не было. Точнее, была, но не для мытья. Там расположилась няня Варя с могучим усатым мужем Кузьмой — дворником нашего дома. Мыться всегда было проблемой. Воду долго, нудно грели на керосинке и примусе до подходящей температуры. Кран на кухне был какой-то разлапистый, и из него на всю кухню летели ледяные брызги. Чтобы усмирить кран, подставляли облупившуюся эмалевую доску с надписью: «Зубной врач Мессерер солдаты бесплатно». Доску эту принесли с улицы. Она красовалась у входной двери еще с войны 1914 года.
Еще одна деталь дедушкиной квартиры, запавшая в мой мозг. Рядом с кабинетом, в соседней комнате, висела в темно-вишневой деревянной раме неумелая копия знаменитой картины «Княжна Тараканова». Из тюремного окна хлестала вода, и мечущиеся мыши бежали по кровати, на которой в красивой театральной позе, в бархатном декольтированном платье стояла княжна. Она была в полуобморочном состоянии, с распущенными на плечи волосами. Этой картины я тоже боялась. И княжну было очень жалко.
В тяжелейшее для себя время, когда КГБ додумался зачислить меня в английские шпионки и оперативная машина с тремя добрыми молодцами колесила за мной по Москве и стояла ночами под окнами в Щепкинском — все двадцать четыре часа в сутки, — я вспоминала эту картину. Бедную княжну Тараканову. В бессильном отчаянии, боли от абсурда, лжи, подлости, идиотизма я хотела станцевать такой балет. Излить горечь свою людям.
Многими годами позже я говорила Ролану Пети о своих мучительных мечтах.
Глава 2
КАКОЙ Я БЫЛА В ПЯТЬ ЛЕТ
Какой я была в пять лет? Рыжая, как морковка, вся в веснушках, с голубым бантом в волосах, зелеными глазами и белесыми ресницами. Ноги были у меня крепкие, ляжки тугие. В самом младенчестве, стоя на кроватке с сеткой и держась руками за холодную искривленную палку, я приседала и вытягивалась в такт хриповатому голосу няни Вари (той, что занимала ванную комнату): а я маленькая, аккуратненькая, и что есть на мне пристаёть ко мне… Не исключаю, что, проделывая эти упражнения целыми днями, я здорово укрепила ноги. После колыбели ретиво бегала на высоких полупальцах, выбивая дырки на ботинках. Усталости не знала. Уложить меня спать стоило великих трудов.
Почему-то нравилось имя Маргарита. На вопросы: «Как тебя зовут, девочка?» — расторопно отвечала: «Маргарита». Любила ходить на рынок. Он был возле Сухаревой башни. Бе взорвали, когда мне было три года, но я ее помню. Там толпились горластые торговки, повязанные белыми косынками. Они нараспев предлагали свой аппетитный товар — тогда еще советская власть не отучила крестьян держать коров. Мать поручала мне — у нас с ней была такая вроде игра — пробовать масло и выбирать лучшее. Торговок забавлял мой вид. Рыжая, смешливая, с озорными глазами, ликующе радующаяся жизни. Масло было взаправду вкусное.
Все детские болезни меня не миновали. Я и в добром здравии кротким нравом не отличалась. А в болезни и впрямь была несносна. Но очень терпелива, боль сносила геройски. И до дня сегодняшнего — грозные шприцы, живительные блокады, токи, пытки хиропрактиков, сильнейшие массажи, что тоже есть обыденная балетная жизнь (без травм еще никто не обошелся!), — сношу стоически.
Наивно любила вальс Делиба из «Коппелии». Его играл на Сретенском бульваре по праздничным случаям духовой оркестр военных курсантов. Играл нестройно, но вдохновенно. Осенью, гуляя с нянькой по бульвару, я вдруг услышала знакомый вальс через черный громкоговоритель — радиоточку, висевшую на верхотуре деревянного столба. Я вырвалась из тугой нянькиной руки и начала неожиданно — для себя самой — танцевать. Импровизировала. Собралась и публика. Редкие зеваки. Нянька негодовала, но я ее не слышала. Этот крохотный рассказ звучит, может быть, слащаво и искусственно. Но так было. Все сущая правда. Когда через пятьдесят-шестьдесят лет кому-нибудь вдруг взбредет в голову снять фильм о моей суетной, мятущейся жизни, прошу господ режиссеров этот эпизод исключить.
Мама была киноактрисой. Окончила ВГИК. Наискось от нашего углового дома был кинематограф, на фасаде которого висел гигантский, по моим детским представлениям, мамин портрет в немом фильме «Прокаженная». В том кинотеатре я смотрела этот фильм вместе с мамой. Громко, взахлеб рыдала, когда маму топтали лошади. Она была рядом, утешала, приговаривая: «Я здесь, я цела, я около тебя». Я зло вырывала руку и нешуточно сердилась, что мама мешает мне плакать.
Чтобы приручить, меня отдали в детский сад. Он помещался в нынешнем здании Моссовета, но вход с подворотни. Тогда этот дом был «ниже ростом». Говорят, что его надстроили по распоряжению Сталина.
Моя коллективная жизнь была недолгой. Все во мне, скорее от природы, противилось «общественной жизни». Из наc сразу стали делать маленьких ленинцев, октябрят, непрерывно восторгающихся своим «счастливым детством». С самой первой возможностью я убежала. Путь к дому занял часа полтора.
Советские люди воспитаны на притворном, ханжеском участии к детям. Медленно движется вереница автобусов по шоссе. Еле-еле. На каждом пришпилен большой кусок картона с надписью: «Осторожно дети». Спереди милиция, сзади милиция. Включены фары. Это я уже, как вы, должно быть, и сами поняли, про сегодня. А тем временем, в самый разгар зараженности Киева чернобыльским взрывом на третий-четвертый день, на Крещатике, с непокрытыми головами, на солнцепеке, пионеры с красными флажками много часов подряд репетируют счастливое шествие к первомайской демонстрации. И самодовольный министр здравоохранения, не поперхнувшись, лжет с телеэкрана, что никакой опасности нет. Детям ничто не грозит…
Гибельное ханжество это зарождалось в годы моего детства. За свой долгий путь по городу от скольких участливых ханжей я убереглась, увернулась, подстраиваясь то к одному, то к другому взрослому прохожему. Я-де не одна. Свой дом я нашла. Там царила паника. Из сада позвонили с испугом, что ребенок пропал. После маленькой моей революции в моссоветовский сад меня больше не водили.
Первый визит в театр я тоже нанесла в пятилетнем возрасте. Пьеса называлась «Любовью не шутят». Автора я не помню, да и не требуйте этого от маленькой девочки. Театр был драматический, музыки не было. Танца не было. Но я ушла, пораженная в самое сердце. Долго потом снилась мне стройная красивая женщина в длинном черном, облегающем ее платье. Она стояла на рампе в луче света, за ней ширма, и слушала разговор, который не должна была слушать. Добрую неделю я была в ажиотаже, шумела, изображала всех действующих лиц. В первую очередь — женщину в черном платье. К концу недели терпению семьи пришел конец. Папа, не выдержав, шлепнул меня по попе. Я обиделась.
Следующим утром, за завтраком, я насупленно молчала. Отец затревожился. «Майечка, ты сердишься? Прости меня, я пошутил. Я тебя люблю». «Любовью не шутят», — в позе «черной женщины» театрально ответила я.
Глава 3
РОДСТВЕННИКИ
Когда второго октября 1958 года я вышла замуж за композитора Родиона Щедрина, Лиля Юрьевна Брик, жившая с нами по соседству в одном доме на Кутузовском проспекте, 12, сказала ему полушутя-полусерьезно: «Ваш выбор мне нравится. Но один изъян у Майи велик. Слишком много родственников по всему белому свету». И впрямь, родственниками Господь меня не обделил. Из кого состоит семья.
Главой семьи был мой дед, московский зубной врач, Михаил Борисович Мессерер. Его имя и профессию я называю во второй раз, ибо, ясно помня его характер, доставила бы ему немалое удовольствие. Родом он был из Литвы и образование получил в Университете Вильно. Родным языком семьи был литовский. В Москву дед перебрался — со всеми домочадцами — в 1907 году. Шестеро из его детей, включая мою мать, родились в Вильно.
Дед был небольшого роста. Густые брежневские брови, массивный нос, лысая круглая голова, упитанный, если не сказать толстый. Ходил с достоинством, игриво помахивая резной палкой с фигурным набалдашником, с которой редко расставался. Гордиться было чем. Пломбы его держались крепко. У мамы до сих пор три из них целы. А ей уже под девяносто. Второе занятие его жизни составляло деланье детей. Когда они были готовы, надо было давать имена. Вот тут приходила eму на помощь третья любовь его жизни — Библия. От двух браков у него было двенадцать детей. Все получили от него в приданое звучные библейские имена. Всем им в нашей советской, полной подозрений жизни имена эти принесли заботы да бедствия. Но звучат они, coгласитесь, как стихи:
Пнина
Азарий
Маттаний
Рахиль
Асаф
Элишева
Суламифь
Эмануил
Аминадав
Эрелла…
Еще два мужских имени были такими заковыристыми и сложными, что память моя удержать их не смогла. Не обессудьте. Я назвала их Вам, читатель, по старшинству.
Пнина. Умерла девяти лет от воспаления мозга. Дед не мог забыть ее, и я назойливо слышала о ней все мое детство. Портрет худосочной, длинноносой девочки висел над дедовой кроватью. Дед уверял, что она была сущая красавица.
Азарий. Взял себе сценический псевдоним и стал Азарий Азарин. Он был самостийно талантливый драматический актер и педагог. Одним из самых первых получил еще в двадг^ать девятом году звание заслуженного артиста республики.
Работал вместе со Станиславским, Немировичем, Вахтанговым, Мейерхольдом. Был тесно дружен с Михаилом Чеховым. Их переписка — реликвия в нашей семье. Перед самой смертью он прошел кинопробы на роль Ленина для фильма «Ленин в Октябре». Контражуром что-то в его фигуре действительно напоминало силуэт памятника незабвенному вождю. Говорю это с уверенностью, так как подобные монументы наводняли все площади и закоулки нашей необъятной державы. И Азарий был коренаст, круглоголов и совершенно лыс. В тридцать седьмом году, тяжело пережив варварское закрытие второго МХАТа, где он работал, и арест моего отца, он внезапно умер от разрыва сердца.
Маттаний. Погодка с Азарием, и тоже взял фамилию Азарин. Профессор-экономист. Его первая жена Марьяна в 1938 году написала на него истеричный политический донос из ревности. Его посадили на восемь лет. Сначала Маттания изуверски пытали в тюрьме, заставляя стоять на ногах по трое суток. Ноги невероятно раздулись. Ему грозили, что если он не признается в своих антикоммунистических злодеяниях, не выдаст сообщников, то его отправят в «Лефортовскую мясорубку». А уж оттуда никто живым не возвращался. Но он выдюжил. Намучив, его отправили в Соликамский концлагерь. Там оказался и известный актер Алексей Дикий, впоследствии освобожденный, принятый в Малый театр, сыгравший в кино роль Сталина и получивший в петлицу Сталинскую премию. Бывали и такие судьбы. В лагере они организовали полусамодеятельный театр заключенных, что спасло им жизни. Маттаний вернулся из лагеря совершенно больной. Стали поддувать легкие и испортили сердце. Он вскоре умер.
У нас дома в Москве, в кабинете Щедрина, долгие годы висит на стене посмертная маска Бетховена. Каждый раз, наталкиваясь на нее взглядом, я вздрагиваю. Как похожа маска на лицо Маттания. Они и умерли с Бетховеном в одном возрасте — в пятьдесят семь лет.
Рахиль. Моя мать. Небольшого роста, круглолицая, пропорционально сложенная. С огромными карими глазами, маленьким носом-пуговкой. Черные, вороньего отлива волосы, всегда гладко расчесаны на прямой пробор и замысловатыми змейками заложены на затылке. Ноги прямые, с маленькой стопой, но не балетные. Было в ней что-то от древних персидских миниатюр. Потому, думаю, и приглашали ее сниматься в кино на роли узбекских женщин.
Снималась она в немых чувствительных фильмах недолго, четыре-пять лет, и сыграла с десяток ролей. В титрах фильмов ее величали Ра Мессерер. Жизнь намучила ее предостаточно. Она была и киноактрисой, и телефонисткой, и регистраторшей в поликлинике, и массовиком в самодеятельности. Модницей ее назвать было нельзя. Годами она носила одно и то же платье. Помню ее все летние месяцы в шифоновом голубом одеянии.
Был у нее и «пунктик». Родственники. Родственники ближние и дальние. Все родственники должны жить дружно, помогать друг другу, танцевать друг с другом и даже, если придется, друг с другом петь. Бацилла эта запала в нее от того же деда, который приходил в неистовое умиление от совместных танцев Асафа и Суламифь. Моего отца, так же как и меня до дня сегодняшнего, эта родственникомания раздражала и раздражает.
А характер у мамы был мягкий и твердый, добрый и упрямый. Когда в ^тридцать восьмом году ее арестовали и требовали подписать, что муж шпион, изменник, диверсант, преступник, участник заговора против Сталина и прочее, и прочее, — она наотрез отказалась. Случай по тем временам героический.
Ей дали восемь лет тюрьмы.
Асаф. Он, конечно, с балетного Олимпа. Танцевал замечательно. От него воистину начался отсчет многих технических трюков, да и виртуозный стиль сольного мужского классического танца. Превосходный педагог. Класс его лечит ноги. Почти всю свою сознательную балетную жизнь каждым утром я торопилась в его класс. У него занимались Уланова, Васильев, Максимова… Мало кто знает, что учиться балету он начал поздно, лишь в шестнадцать лет, а в восемнадцать его зачислили в труппу Большого. Это что-нибудь да значит.
Человек он тихий, ровный, приветливый, и на муравья не наступивший. Но когда вспыхивает гневом, не постесняется сказать и заведомую глупость. В театре его все любят.
Элишева. Упрощенно Елизавета. Эля. Она была неудачница. Все у нее было сломано-переломано. Профессионально и ярко играла на сценах драматических театров Юрия Завадского и в Ермоловском. КГБ принуждал ее стучать на братьев-артистов, и, когда она, обливаясь слезами, отказалась, ее выгнали вон из театра. Она восстановилась через суд. Но вновь назначенному директору дали команду снова ее убрать. Так было четыре раза. Суд, восстановление и новое увольнение, суд… Она мучительно, душераздирающе страдала и, затравленная, умерла от рака пищевода.
Суламифь. Мита сокращенно. Мои отношения с ней самые запутанные. И быть объективной потребуются усилия. Обещаю постараться.
Миниатюрная, темноволосая, живая как ртуть. Щурит глаза, когда смеется, и складывает лицо в гармошку. Громкоголосая, конфликтная в отношениях с людьми, нетерпеливая. Охотник бы из нее не получился.
Балерина была техничная, напористая (в жизни тоже напористая), выносливая, танцевала почти весь репертуар в Большом. Но чувства линии не было.
Делала людям много добра, но потом подолгу истязала их, требуя за добро непомерную плату. Потому люди сторонились ее — ничего, кроме горечи, попрекающий человек не вызывает.
У Миты я жила, когда мать посадили в тюрьму. И совершенно обожала ее. Не меньше, чем мать, иногда, казалось, даже больше. Но она, в расплату за добро, каждый День, каждый день больно унижала меня. И моя любовь мало-помалу стала уходить. Это она заставила меня разлюбить ее. Не сразу это удалось. А когда удалось, то навсегда.
Мита садистски жалила меня попреками. Ты ешь мой хлеб, ты спишь на моей постели, ты носишь мою одежду… Однажды, не вытерпев, совсем как чеховский Ванька Жуков, я написала матери в ссылку в Чимкент письмо. Запечатала его было уже. Мита почувствовала, что «перехватила», и приласкала меня. Тут же я ей все простила и письмо порвала.
Венцом притязаний было требование танцевать «Лебединое» с ее сыном, кончавшим хореографическое училище. И вся школа знала, что Миша получает дебют в Большом театре в роли Зигфрида с Плисецкой. На мое смущение и робкие возражения было отрезано: «Ты мне всем обязана. Это что же, я зря хлопотала за твою мать и воспротивилась, когда пришли забирать тебя в детский дом?..» Мой брат Александр все годы тюремных скитаний матери жил у Асафа. И ни разу ни он, ни жена его, художница Анель Судакевич, ничем не попрекнули его.
В семьдесят девятом году во время гастролей Большого театра в Японии Суламифь с сыном обратились в американское посольство и попросили политического убежища. Они остались на Западе.
Теперь, когда политический климат в России сменился, мой несостоявшийся партнер, мой единокровный кузен Миша Мессерер, приехал в Москву и подал на меня в Московский суд, чтобы отобрать у меня гараж, когда-то принадлежавший ему и Мите. Подал, даже не поговорив со мною. Как жгуче велико желание мести за мой отказ танцевать с ним тысячу лет тому назад…
Эмануил. Самый застенчивый, самый красивый из братьев и сестер Мессерер. Природа пометила его прелестной, кокетливой родинкой на щеке, словно у придворной французской маркизы. За тихий нрав в Нуле души не чаяли. К искусству отношения не имел, был инженером-строителем.
В сорок первом году, в начале войны, немцы стали бомбить Москву. Когда объявлялась воздушная тревога, люди спускались в метро и бомбоубежища. Власти в приказном порядке обязывали жителей домов поочередно дежурить на крышах. Тушить зажигательные бомбы, если немцы станут кидать их. По страницам журналов долго гулял снимок молодого Шостаковича на крыше консерватории, где он преподавал, в каске пожарного и с брандспойтом в руках. В тот роковой день была Нулина очередь. В дом попала фугасная бомба, и Эмануил погиб двадцати пяти лет от роду. Младший брат Аминадав искал его в дымящихся развалинах и нашел руку, которую узнал.
Аминадав. Самый маленький, субтильной комплекции. Похож на Асафа. Их часто путают. Но не танцует. Инженер-электрик. Человек, полный участливости ко всем. Полжизни простоял в длинных очередях за хлебом, сахаром, молоком, кефиром, картошкой… Потом, что доставалось, разносил родным в авоськах. Варил им обеды, приводил врачей, чинил водопроводные краны и дверные замки.
Советская власть затюкала его до крайности. Безответный, смиренный человек.
Жена от него ушла, так как из-за филантропии своей дома он никогда не бывал.
Эрелла. О ней ничего не знаю. Дед был совсем стар, когда его вторая жена Раиса родила девочку. В 1942 году Михаил Борисович Мессерер умер в эвакуации под Куйбышевом. Ему было семьдесят шесть лет, Эрелле — два.
О далеких предках своих вестей до меня не дошло. Знаю только, что жили они в Литве. Бабушка мамы, по материнской линии Кревицкая или Кравицкая, теперь уже никто не помнит, большую часть жизни провела в уездных судах. Она ходила пешком за двадцать километров в город, чтобы попасть на судебное заседание. Драмы судов заменяли ей театр. Семейное предание гласит, что она жалела осужденных, носила им съестное, калачики, сопереживала, вставляя реплики из зала. Это была ее страсть. Ей не перечили.
Теперь об отце.
Внешность свою я унаследовала от него. Он был хорошего роста, ладно сложенный. Худощав, поджарист, строен. Ниспадавшие всегда на лоб чубоватые волосы отсвечивали рыжезной. Его серо-зеленые глаза — мои их копия — вглядывались в тебя пристально и настороженно. Даже на моей памяти веселая искорка пробегала по ним все реже и реже — время гряло страшное. А старые друзья по привычке все еще величали его студенческим прозвищем «Веселовский». Они-то помнили его весельчаком, заводилой всех розыгрышей, картежником, азартным бильярдистом. Не одному ему переломала советская система хребет, сломала судьбу, поменяла характер, лишила жизни.