Братченко и райпродкомиссар 2 страница

Самое ужасное было в том, что сельсовет оказался разгромленным вконец, и на другой день в нем нельзя было работать. Кроме окон и дверей были приведены в негодность столы и лавки, разбросаны бумаги и разбиты чернильницы.

Бандиты утром проснулись, как невинные младенцы, и пошли на работу. В полдень пришел ко мне пироговский председатель и рассказал о событиях минувшей ночи.

Я смотрел с удивлением на этого старенького, щупленького, умного селянина: почему он со мной еще разговаривает, зачем он не зовет милицию, не берет под стражу всех этих мерзавцев и меня вместе с ними?

Но председатель повествовал обо всем не столько с гневом, сколько с грустью и больше всего беспокоился о том, исправит ли колония окна и двери, исправит ли столы и не может ли колония сейчас выдать ему, пироговскому председателю, две чернильницы.

Я прямо обалдел от удивления и никак не мог понять, чем обьяснить такого «человеческое» отношение к нам со стороны власти. Потом я решил, что председатель, как и я, еще не может вместить в себя весь ужас событий: он просто бормочет что-то, чтобы хоть как-нибудь «реагировать».

Я по себе судил: я сам был только способен кое-что бормотать:

— Ну, хорошо… конечно, мы все исправим… А чернильницы? Да вот эти можно взять.

Председатель взял чернильницы и осторожно собрал в левой руке, прижимая к животу. Это были обыкновенные невыливайки.

— Так мы все исправим. Я сейчас же пошлю мастера. Вот только со стеклом придется подождать, пока привезем из города.

Председатель посмотрел на меня с благодарностью.

— Да нет, можно и завтра. Тогда, знаете, как стекло будет, можно все сразу сделать…

— Ага… Ну, хорошо, значит, завтра.

Отчего же он все-таки не уходит, этот шляпа-председатель?

— Вы домой сейчас? — спросил я его.

— Да.

Председатель оглянулся, достал из кармана желтый платок и вытер им совершенно чистые усы. Подвинулся ближе ко мне.

— Тут, понимаете, такое дело… Там вчера ваши хлопцы забрали. Та там, знаете, народ молодой… и мой там мальчишка. Ну, народ молодой, для баловства, ни для чего другого, боже борони… Как товарищи, знаете, заводят, ну, и себе ж нужно… Я вже говорил: время такое, правда… что у каждого есть…

— Да в чем дело? — спросил я его. — Простите, не понимаю.

— Обрез, — сказал в упор председатель.

— Обрез?

— Обрез же.

— Так что?

— Ах ты, господи, та я ж кажу: ну баловались, чи што, ну… отож вчера произошло… Так ваши забрали… у моего, и еще там не знаю, може, и потерял кто, бо, знаете, народ выпивший… И где они самогонку эту достают?

— Кто народ выпивший?

— Ах ты, господи, да кто ж… Да разве там разберешь? Я ж там не був, а разговоры такие, что ваши были все пьяные.

— А ваши?

Председатель замялся:

— Та я ж там не був… Што оно, правда, вчера воскресенье. Та я ж не про то. Дело, знаете, молодое, шо ж, и ваши мальчики, я ж ничего, ну, там… побились, никого ж и не убили и не поранили. Може, с ваших кого? — спросил он вдруг со страхом.

— Да с нашими я еще не говорил.

— Я не чув… а кто говорит, что были будто выстрелы, два чи три, те вже, мабудь, як тикалы, потому что ваши ж, знаете, народ горячий, а наши деревенские, конешно ж, пока повернулись туда-сюда… Хэ-хэ-э-хэ!

— Смеется старик и глазки сощурил, ласковый такой и родной-родной. Таких стариков «папашами» всегда называют. Смеюсь и я, глядя на него, а в душе беспорядок невыносимый.

— Значит, по-вашему, ничего страшного — подрались и помирятся?

— Вот именно, вот именно, помирятся. Хиба ж, як я молодой був, хиба ж так за девок бились? Моего брата Якова так и до смерти прибили парубки. Вы вот хлопцев позовите, поговорите с ними, чтоб, знаете, больше такого не было.

Я вышел на крыльцо.

— Позови тех, кто был вчера на Пироговке.

— А где они? — спросил меня шустрый пацан, пробегавший по каким-то срочным делам по двору.

— Не знаешь разве, кто был вчера на Пироговке?

— О, вы хитрый… Я вам лучше Буруна позову.

— Ну, зови Буруна.

Бурун явился на крыльцо.

— Осадчий в колонии?

— Пришел, работает в столярной.

— Скажи ему вот что: вчера наши надебоширили на Пироговке, и дело очень серьезное.

— Да, у нас говорили хлопцы.

— Так вот, скажи сейчас Осадчему, чтобы все собрались ко мне, тут председатель сидит у меня. Да чтобы не брехали, может очень печально кончиться.

В кабинете набилось «пироговцев» полно: Осадчий, Приходько, Чобот, Опришко, Галатенко, Голос, Сорока, еще кто-то, не помню. Осадчий держался свободно, как будто с ним ничего не было. При постороннем я не хотел вспоминать старое.

— Вы вчера были на Пироговке, были пьяные, хулиганили, вас хотели утихомирить, так вы побили парней, разгромили сельсовет. Так?

— Не совсем так, как вы говорите, — выступил Осадчий. — Это действительно, что хлопцы были на Пироговке, а я там три дня жил, потому ж, знаете… Пьяные не были, это неправда. Вот ихний Панас еще днем гулял с Сорокой, и Сорока действительно быв выпивши… немножко, да. Голосу кто-то поднес по знакомству. А так все были как следует. И ни с кем мы не заедались, гуляли, как и все. А потом подходит один там, Харченко, ко мне и кричит: «Руки вверх!», а сам обрез на меня. Ну, я ему, правда, и дал по морде. Ну, тут и пошло… Они злы на нас, что девчата с нами больше…

— Что ж пошло?

— Да ничего, подрались. Если бы они не стреляли, так ничего и не было бы. А Панас выстрелил, и Харченко тоже, ну, за ними и погнались. Мы их бить не хотели, только обрезы поотнимать, а они заперлись. Так Приходько — вы ж знаете его — как двинет…

— Двинет! Надвигали! Обрезы где? Сколько?

— Два.

Осадчий обернулся к Сороке:

— Принеси.

Принесли обрезы. Хлопцев я отпустил в мастерские. Председатель мялся возле обрезов:

— Так как же, можно забрать?

— Зачем же? Ваш сын не имеет права ходить с обрезом, и Харченко тоже. Я не имею права отдавать.

— Да нет, на что они мне? И не отдавайте, пусть у вас останутся, може, там в лесу когда попугать воров придется. Я к тому, знаете, вы вже не придавайте этому делу… Дело молодое, знаете.

— Это… чтоб я никуда не жаловался?

— Ну конешно ж…

Я рассмеялся:

— Да зачем же? Мы по-соседски.

— Во-во, — обрадовался дед, — по-соседски… Чего не бывает! Да если все до начальства…

Ушел председатель, отлегло от сердца.

Собственно говоря, я еще обязан был всю эту историю размазать на педагогическом транспоранте. Но я и хлопцы так были рады, что все кончилось благополучно, что обошлось без педагогики на этот раз. Я их не наказывал; они мне слово дали на Пироговку без моего разрешения не ходить и наладить отношения с пироговскими парубками.

15. «Наш — найкращий»

К зиме 1922 в колонии было шесть девочек. К тому времени выровнялась и замечательно похорошела Оля Воронова. Хлопцы заглядывались на нее не шутя, но Оля была со всеми одинаково ласкова, недоступна, и только Бурун был ее другом. За широкими плечами Буруна Оля никого не боялась в колонии и могла пренебрежительно относиться даже к влюбленности Приходько, самого сильного, самого глупого и бестолкового человека в колонии. Бурун не был влюблен, у них с Олей была действительно хорошая юношеская дружба; и это обстоятельство много прибавляло уважения среди колонистов и к Буруну, и к Вороновой. Несмотря на свою красоту, Оля не была сколько-нибудь заметной. Ей очень нравилось сельское хозяйство; работа на поле, даже самая тяжелая, ее увлекала, как музыка, и она мечтала:

— Как вырасту, обязательно за грака замуж выйду.

Верховодила у девчат Настя Ночевная. Прислали ее в колонию с огромнейшим пакетом, в котором много было написано про Настю: и воровка, и продавщица краденого, и содержательница «малины». И поэтому мы смотрели на Настю как на чудо. Это был исключительной честный и симпатичный человек. Насте не больше пятнадцати лет, но отличалась она дородностью, белым лицом, гордой посадкой головы и твердым характером. Она умела покрикивать на девчат без вздорности и визгливости, умела одним взглядом привести к порядку любого колониста и прочитать ему короткий внушительный выговор:

— Ты что это хлеб наломал и бросил? Богатым стал или у свиней техникум окончил? Убери сейчас же!..

И голос у Насти был глубокий, грудной, отдававший сдержанной силой. Настя подружилась с воспитательницами, упорно и много читала и без всяких сомнений шла к намеченной цели — к рабфаку. Но рабфак был еще за далеким горизонтом для Насти, так как и для других людей, стремившихся к нему: Карабанова, Вершнева, Задорова, Ветковского. Слишком уж были малограмотны наши первенцы и с трудом осиливали премудрости арифметики и политграмоты. Образованнее всех была Раиса Соколова, и ее мы отправили в киевский рабфак осенью 1921 года.

Собственно говоря, это было безнадежное предприятие, но уж очень хотелось нашим воспитанницам иметь в колонии рабфаковку. Цель прекрасная, но Раиса мало подходила для такого святого дела. Целое лето она готовилась в рабфак, но к книжке ее приходилось загонять силой, потому что Раиса ни к какому образованию не стремилась.

Задоров, Вершнев, Карабанов — все люди, обладавшие вкусом к науке, — очень были недовольны, что на рабфаковскую линию выходит Раиса. Вершнев, колонист, отличавшийся замечательной способностью читать в течение круглых суток, даже в то время, когда он дует мехом в кузнице, большой правдолюб и искатель истины, всегда ругался, когда вспоминал о светозарном Раисином будущем. Заикаясь, он говорил мне:

— Как эттого нне пппонять? Раиса ввсе равно в ттюрьме кончит.

Карабанов выражался еще определеннее:

— никогда не ожидал от вас такой дурости.

Задоров, не стесняясь присутствием Раисы, брезгливо улыбался и безнадежно махал рукой:

— Рабфаковка! Приклеили горбатого до стены.

Раиса кокетливо и сонно улыбалась в ответ на все эти сарказмы, и хотя на рабфак не стремилась, но была довольна: ей нравилось, что она поедет в Киев.

Я был согласен с хлопцами. Действительно, какая из Раисы рабфаковка! Она и теперь, готовясь на рабфак, получала из города какие-то подозрительные записки, тайком уходила из колонии; а к ней так же скрытно приходил Корнеев, неудавшийся колонист, пробывший в колонии всего три недели, обкрадывавший нас сознательно и регулярно, потом попавшийся на краже в городе, постоянный скиталец по угрозыскам, существо в высшей степени гнилое и отвратительное, один из немногих людей, от которых я отказывался с первого взгляда на них.

Экзамен в рабфаке Раиса выдержала. Но через неделю после этого счастливого известия наши откуда-то узнали, что Корнеев тоже отправился в Киев.

— Вот теперь начнется настоящая наука, — сказал Задоров.

Проходила зима. Раиса изредка писала, но ничего нельзя было разобрать из ее писем. То казалось, что у нее все благополучно, то выходило, что с ученьем очень трудно, и всегда не было денег, хотя она и получала стипендию. Раз в месяц мы посылали ей двадцать-тридцать рублей. Задоров уверял, что на эти деньги Корнеев хорошо поужинает, и это было похоже на правду. Больше всего доставалось воспитательницам, инициаторам киевской затеи.

— Ну, вот каждому человеку видно, что это не годится, а вам не видно. Как же это может быть: нам видно, а вам не видно?

В январе Раиса неожиданно приехала в колонию со всеми своими корзинками и сказала, что отпущена на каникулы. Но у нее не было никаких отпускных документов, и по всему ее поведению было видно, что возвращаться в Киев она не собирается. На мой запрос киевский рабфак сообщил, что Раиса Соколова перестала посещать институт и выехала из общежития неизвестно куда.

Вопрос был выяснен. Нужно отдать справедливость ребятам: они Раису не дразнили, не напоминали о неудачном рабфаке и как будто даже забыли обо всем этом приключении. В первые дни после ее приезда посмеялись всласть над Екатериной Григорьевной, которая и без того была смущена крайне, но вообще считали, что случилась самая обыкновенная вещь, которую они и раньше предвидели.

В марте ко мне обратилась Осипова с тревожным сомнением: по некоторым признакам, Раиса беременна.

Я похолодел. Мы находились в положении ужасном: подумайте, в детской колонии воспитанница беременна. Я ощущал вокруг нашей колонии, в городе, в наробразе присутствие очень большого числа тех добродетельных ханжей, которые обязательно воспользуются случаем и поднимут страшный визг: в колонии половая распущенность, в колонии мальчики живут с девочками. Меня пугала и самая обстановка в колонии, и затруднительное положение Раисы как воспитанницы. Я просил Осипову поговорить с Раисой «по душам».

Раиса решительно отрицала беременность и даже обиделась:

— Ничего подобного! Кто это выдумал такую гадость? И откуда это пошло, что и воспитательницы стали заниматься сплетнями?

Осипова, бедная, в самом деле почувствовала, что поступила нехорошо, Раиса была очень полна, и кажущуюся беременность можно было обьяснить просто нездоровым ожирением, тем более что на вид действительно определенного ничего не было. Мы Раисе поверили.

Но через неделю Задоров вызвал меня вечером во двор, чтобы поговорить наедине.

— Вы знаете, что Раиса беременна?

— А ты откуда знаешь?

— Вот чудак! Да что же, не видно, что ли? Это все знают — я думал, что и вы знаете.

— Ну а если беременна, так что?

— Да ничего… Только чего она скрывает это? Ну, беременна — и беременна, а чего вид такой делает, что ничего подобного. Да вот и письмо от Корнеева. Тут… видите… — «дорогая женушка». Да мы это и раньше знали.

Беспокойство усилилось и среди педагогов. Наконец меня вся эта история начала злить.

— Ну чего так беспокоиться? Беременна, значит, родит. Если теперь скрывает, то родов уже нельзя будет скрыть. Ничего ужасного нет, будет ребенок, вот и все.

Я вызвал Раису к себе и спросил:

— Скажи, Раиса, правду: ты беременна?

— И чего ко мне все пристают? Что это такое, в самом деле, — пристали все, как смола: беременна да беременна! ничего подобного, понимаете или нет?

Раиса заплакала.

— Видишь ли, Раиса, если ты беременна, то не нужно этого скрывать. Мы тебе поможем устроиться на работу, хотя бы и у нас в колонии, поможем и деньгами. Для ребенка все нужно же приготовить, пошить и все такое…

— Да ничего подобного! Не хочу я никакой работы, отстаньте!

— Ну, хорошо, иди.

Так ничего в колонии и не узнали. Можно было бы отправить ее к врачу на исследование, но по этому вопросу мнения педагогов разделились. Одни настаивали на скорейшем выяснении дела, другие поддерживали меня и доказывали, что для девушки такое исследование очень тяжело и оскорбительно, что, наконец, и нужды в таком исследовании нет, — все равно или поздно вся правда выяснится, да и куда спешить: если Раиса беременна, то не больше как на пятом месяце. Пусть она успокоится, привыкнет к этой мысли, а тем временем и скрывать уже станет трудно.

Раису оставили в покое.

Пятнадцатого апреля в городском театре было большое собрание педагогов, на этом собрании я читал доклад о дисциплине. В первый вечер мне удалось закончить доклад, но вокруг моих положений развернулись страстные прения, пришлось обсуждение доклада перенести на второй день. В театре присутствовали почти все наши воспитатели и кое-кто из старших колонистов. Ночевать мы остались в городе.

Колонией в то время уже заинтересовались не только в нашей губернии, и на другой день народу в театре было видимо-невидимо. Между прочими вопросами, какие мне задавали, был и вопрос о совместном воспитании. Тогда совместное воспитание в колониях для правонарушителей было запрещено законом; наша колония была единственной в Союзе, проводившей опыт совместного воспитания.

Отвечая на вопрос, я мельком вспомнил о Раисе, но даже возможная беременность ее в моем представлении не меняла ничего в вопросе о совместном воспитании. Я доложил собранию о полном благополучии у нас в этой области.

Во время перерыва меня вызвали в фойе. Я наткнулся на запыхавшегося Братченко: он верхом прилетел в город и не захотел сказать ни одному из воспитателей, в чем дело.

— У нас несчастье, Антон Семенович. У девочек в спальне нашли мертвого ребенка.

— Как — мертвого ребенка?!

— Мертвого, совсем мертвого. В корзине Раисиной. Ленка мыла полы и зачем-то заглянула в корзинку, может, взять что хотела, а там — мертвый ребенок.

— Что ты болтаешь?

Что можно сказать о нашем самочувствии? Я никогда еще не переживал такого ужаса. Воспитательницы, бледные и плачущие, кое-как выбрались из театра и на извозчике поехали в колонию. Я не мог ехать, так как мне еще нужно было отбиваться от нападений на мой доклад.

— Где сейчас ребенок? — спросил я Антона.

Иван Иванович запер в спальне. Там, в спальне.

— А Раиса?

— Раиса сидит в кабинете, там ее стерегут хлопцы.

Я послал Антона в милицию с заявлением о находке, а сам остался продолжать разговоры и дисциплине.

Только к вечеру я был в колонии. раиса сидела на деревянном диване в моем кабинете, растрепанная и в грязном переднике, в котором она работала в прачеченой. Она не посмотрела на меня, когда я вошел, и еще ниже опустила голову. На том же диване Вершнев обложился книгами: очеивдно, он искал какую-то справку, потому что быстро перелистывал книжку за книжкой и ни на кого не обращал никакого внимания.

Я распорядился снять замок спальни и корзинку с трупом перенести в бельевую кладовку. Поздно вечером, когда уже все разошлись спать, я спросил Раису:

— Зачем ты это сделала?

Раиса подняла голову, посмотрела на меня тупо, как животное, и поправила фартук на коленях.

— Сделала — и все.

— Почему ты меня не послушала?

Она вдруг тихо заплакала.

— Я сама не знаю.

Я оставил ее ночевать в кабинете под охраной Вершнева, читательская страсть которого гарантировала его совершенную бдительность. Мы все боялись, что Раиса над собой что-нибудь сделает.

Наутро приехал следователь, следствие заняло немного времени, допрашивать было некого. Раиса рассказала о своем преступлении в скупых, но точных выражениях. Родила она ребенка ночью, тут же в спальне, в которой спало еще пять девочек. Ни одна из них ночью не проснулась. Раиса обьяснила это как самое простое дело:

— Я старалась не стонать.

Немедленно после родов она задушила ребенка платком. Отрицала преднамеренное убийство:

— Я не хотела так сделать, а он стал плакать.

Она спрятала труп в корзинку, с которой ездила на рабфак, и рассчитывала в следующую ночь вынести его и бросить в лесу. Думала, что лисицы сьедят и никто ничего не узнает. Утром пошла на работу в прачечную, где девочки стирали свое белье. Завтракала и обедала со всеми колонистами, была только «:скучная», по словам хлопцев.

Следователь увез Раису с собой, а труп распорядился отправить в трупный покой одной из больниц для вскрытия.

Педагогический персонал этим событием был деморализован до последней степени. Думали, что для колонии настали последние времена.

Колонисты были в несколько приподнятом настроении. Девочек пугала вечерняя темнота и собственная спальня, в которой они ни за что не хотели ночевать без мальчиков. Несколько ночей у них в спальне торчали Задоров и Карабанов. Все это кончилось тем, что ни девочки, ни мальчики не спали и даже не раздевались. Любимым занятием хлопцев в эти дни стало пугать девчат: они являлись под их окнами в белых простынях, устраивали кошмарные концерты в печных ходах, тайно забирались под кровать раисы и вечером оттуда пищали благим матом.

К самому убийству хлопцы отнеслись как к очень простой вещи. При этом все они составляли оппозицию воспитателям в обьяснении возможных побуждений Раисы. Педагоги были уверены, что Раиса задушила ребенка в припадке девичьего стыда: в напряженном состоянии среди спящей спальни действительно нечаянно запищал ребенок — стало страшно, что вот-вот проснутся.

Задоров разрывался на части от смеха, выслушивая эти обьяснения слишком психологически настроенных педагогов.

— Да бросьте эту чепуху говорить! Какой там девичий стыд! Заранее все было обдумано, потому и не хотела признаться, что скоро родит. Все заранее обдумали и обсудили с Корнеевым. И про корзинку заранее, и чтобы в лес отнести. Если бы она от стыда сделала, разве она так спокойно пошла бы на работу утром? Я бы эту самую раису, если бы моя воля, завтра застрелил бы. Гадиной была, гадиной всегда и останется. А вы про девичий стыд! Да у нее никакого стыда никогда не было.

— В таком случае какая же цель, зачем это она сделала? — ставили педагоги убийственный вопрос.

— Очень простая цель: на что ей ребенок? С ребенком возиться нужно — и кормить, и все такое. Очень нужен им ребенок, особенно Корнееву.

— Ну-у! Это не может быть…

— Не может быть? Вот чудаки! Конечно, Раиса не скажет, а я уверен, если бы взять ее в работу, так там такое откроется… Ребята были согласны с Задоровым без малейших намеков на сомнение. Карабанов был уверен в том, что «такую штуку» Раиса проделывает не первый раз, что еще до колонии, наверное, что-нибудь было.

На третий день после убийства Карабанов отвез труп ребенка в какую-то больницу. Возвратился он в большом воодушевлении:

— Ой, чого я там тилько не бачив! Там в банках понаставлено всяких таких пацанов, мабудь десятка три. Там таки страшни: з такою головою, одно — ножки скрючило, и не разберешь, чы чоловик, чы жаба яка. наш — куды! Наш — найкращий.

Екатерина Григорьевна укоризненно покачала головой, но и она не могла удержаться от улыбки:

— Ну что вы говорите, Семен, как вам не стыдно!

Кругом хохочут редбята, им уже надоели убитые, постные физиономии воспитателей.

Через три месяца Раису судили. В суд был вызван весь педсовет колонии имени Горького. В суде царствовали психология и теория девичьего стыда. Судья укорял нас за то, что мы не воспитали правильного взгляда. Протестовать мы, конечно, не могли, Меня вызвали на совещание суда и спросили:

— Вы ее снова можете взять в колонию?

— Конечно.

Раиса была приговорена условно на восемь лет и немедленно отдана под ответственный надзор в колонию.

К нам она возвратилась как ни в чем не бывало, принесла собою великолепные желтые полусапожки и на наших вечеринках блистала в вихре вальса, вызывая своими полусапожками непереносимую зависть наших прачек и девчат с Пироговки.

Настя Ночевная сказала мне:

— Вы Раису убирайте с колонии, а то мы ее сами уберем. Отвратительно жить с нею в одной комнате.

Я поспешил устроить ее на работу на трикотажной фабрике.

Я несколько раз встречал ее в городе. В 1928 году я приехал в этот город по делам и неожиданно за буфетной стойкой одной из столовых увидел Раису и сразу ее узнал: она раздобрела и в то же время стала мускулистее и стройнее.

— Как живешь?

— Хорошо. Работаю буфетчицей. Двое детей и муж хороший.

— Корнеев?

— Э, нет, — улыбнулась она, — старое забыто. Его зарезали на улице давно… А знаете что, Антон Семенович?

— Ну?

— Спасибо вам, тогда не утопили меня. Я как пошла на фабрику, с тех пор старое выбросила.

Габерсуп

Весною нагрянула на нас новая беда — сыпной тиф. Первым заболел Костя Ветковский. (Далее в «Педагогической поэме» 1935 г., с.143, следует: «Его влияние в колонии было огромно: он был самый культурный колонист, умен, приветлив, очень вежлив. Но в то же время он умел, не теряя достоинства, быть хорошим товарищем и очень много помогал ребятам в их школьных делах. Его все любили»).

Врача в колонии не было. Екатерина Григорьевна, побывавшая когда-то в медицинском институте, врачевала в тех необходимых случаях, когда и без врача обойтись невозможно и врача приглашать неловко. Ее специальностью уже в колонии сделались чесотка и скорая помощь при порезах, ожогах, ушибах, а зимой, благодаря несовершенству нашей обуви, у нас много было ребят с отмороженными ногами. Вот, кажется, и все болезни, которыми снисходительно болели колонисты, — они не отличались склонностью возиться с врачами и лекарствами.

Я всегда относился к колонистам с глубоким уважением именно за их медицинскую непритязательность и сам много у них в этой области научился. У нас сделалось совершенно привичным не считаться больным при температуре в тридцать восемь градусов, и соответствующей выдержкой мы один перед другим щеголяли. Впрочем, это было почти необходимым просто потому, что врачи к нам очень неохотно ездили.

Вот почему, когда заболел Костя и у него оказалась температура под сорок, мы отметили это как новость в колонистском быту. Костю уложили в постель и старались оказать ему всяческое внимание. По вечерам у его постели собирались приятели, а так к нему многие относились хорошо, то его вечером окружала целая толпа. Чтобы не лишать Костю общества и не смущать ребят, мы тоже у кровати больного проводили вечерние часы.

Дня через три Екатерина Григорьевна тревожно сообщила мне о своем беспокойстве: очень похоже на сыпной тиф. Я запретил ребятам подходить к его постели, но изолировать Костю как-нибудь по-настоящему было все равно невозможно: приходилось и заниматься в той же комнате и собираться вечером.

Еще через день, когда Ветковскому стало очень плохо, мы завернули его в ватное одеяло, которым он укрывался, усадили в фаэтон, и я повез его в город.

В приемной больницы ходят, лежат и стонут человек сорок. Врача должного нет. Видно, тут давно сбились с ног и что помещение больного в больницу ничего особенно хорошего не сулит. Наконец приходит врач. Лениво подмыает рубашку у нашего Ветковского, старчески кряхтит и лениво говорит записывающему фельдшеру:

— Сыпной. В больничный городок.

За городом, в поле, от войны осталось десятка два деревянных бараков. Я долго брожу между сестрами, санитарами, выносящими закрытые простынями носилки. Говорят, что больного должен принять дежурный фельдшер, но никто не знает, где он, и никто не хочет его найти. Я, наконец, теряю терпение и набрасываюсь на ближайшую сестру, употребляя слова «безобразие», «бесчеловечно», «возмутительно». Мой гнев приносит пользу: Костю раздевают и куда-то ведут.

Возвратясь в колонию, я узнал, что слегли с такой же температурой Задоров, Осадчий и Белухин. Задорова, впрочем, я застал еще на ногах в тот самый момент, когда он отвечал на уговоры Екатерины Григорьевны лечь в постель:

— И какая вы женщина странная! Ну, чего я лягу? Я вот сейчас пойду в кузницу, там меня Софрон моментально вылечит…

— Как вас Софрон вылечит? Что вы говорите глупости!..

— А вот тем самым, что и себя лечит: самогон, перец, соль, олеонафт и немного колесной мази! — заливался Задоров по обыкновению выразительно и открыто.

— Смотрите, Антон Семенович, до чего вы их распустили! — обращается ко мне Екатерина Григорьевна. — Он будет лечиться у Софрона!.. Ступайте, укладывайтесь!

От Задорова несло страшным жаром, и было видно, что он еле держится на ногах. Я взял его за локоть и молча направил в спальню. В спальне уже лежали в кроватях Осадчий и Белухин. Осадчий страдал и был недоволен своим состоянием. Я давно заметил, что такие «боевые» парни всегда очень трудно переносят болезнь. Зато Белухин по обыкновению был в радужном настроении.

Не было в колонии человека веселее и радостнее Белухина. Он происходил из стобового рабочего рода в Нижнем Тагиле; во время голода отправился за хлебом, в Москве был задержан при какой-то облаве и помещен в детский дом, оттуда убежал и освоился на улице, снова был задержан и снова убежал. Как человек предприимчивый, он старался не красть, а больше спекулировал, но сам потом рассказывал о своих спекуляциях с добродушным хохотом, так они всегда были смелы, своеобразны и неудачны. Наконец Белухин убедился, что он для спекуляции не годится, и решил ехать на Украину.

Белухин когда-то учился в школе, знал обо всем понемножку, парень был разбитной и бывалый, но на удивление и дко неграмотный. Бывают такие ребята: как будто всю грамоту изучил, и дроби знает, и о процентах имеет понятие, но все это у него удивительно коряво и даже смешно получается. Белухин и говорил на таком же корявом языке, тем не менее умном и с огоньком.

Лежа в тифу, он был неистощимо болтлив, и, как всегда, его остроумие удваивалось случайно комическим сочетанием слов:

— Тиф — это медицинская интеллигентность, так почему она прицепилась к рабочему от природы? Вот когда социализм уродится, тогда эту бациллу и на порог не пустим, а если, скажем, ей приспичит по делу: паек получить или что, потому что и ей же, по справедливости, жить нужно, так обратись к моему секретарю-писателю. А секретарем приклепаем Кольку Вершнева, потому он с книжкой, как собака с блохой, не разлучается. Колька интеллигентность совершит, и ему — что блоха, что бацилла соответствует по демократическому равносилию.

— Я буду секретарем, а ты что будешь делать при социализме? — спрашивает Колька Вершнев, заикаясь.

Колька сидит в ногах у Белухина, по обыкновению с книжкой, по обыкновению взлохмаченный и в изодранной рубашке.

— А я буду законы писать, как вот тебя одеть, чтобы у тебя приспособленность к человечеству была, а не как к босяку, потому что это возмущает даже Тоську Соловьева. Какой же ты читатель, если ты на обезьяну похож? Да и то не у всякого обезьянщика черная выступает. Правда ж, Тоська?

Хлопцы хохотали над Вершневым. Вершнев не сердился и любовно посматривал на Белухина серыми добрыми глазами. Они были большими друзьями, пришли в колонию вместе и рядом работали в кузнице, только Белухин уже стоял у наковальни, а Колька предпочитал дуть мехом, чтобы иметь одну свободную руку для книжки.

Наши рекомендации