Каталинза, 18-го августа 1905 г.
Мы пили дневной чай в большом шатре-столовой лазарета Великого Князя Андрея Владимировича, в приятной тишине счастливой домашней обстановки, когда к самой палатке нашей подъехал верхом К. и, не слезая с коня, крикнул нам голосом, в котором слышалось, что все пропало и спасенья нет:
— Мир, мир!
Совершенно убитый, войдя в палатку, он бросил свою фуражку на землю.
— Мир! — повторил он, опускаясь на скамейку. — Сейчас я читал телеграмму начальнику штаба корпуса: японцы согласились на все наши условия.
Все приняли известие это молча, как будто оно касалось буров, но не нас. Ясно было, что в нашем обществе не нашлось полного единомышленника К., но настроение его было слишком определенное, чтобы кто-нибудь решился выдать свое. Чувство удовлетворения меня, однако, охватило настолько, что я сказал хозяйке:
— Слышите, японцы согласились на все наши условия.
К. сделал жест досады.
— Ты слишком гуманен, слишком любишь и жалеешь нас, потому ты и радуешься, — сказал он мне.
— Да, я очень жалею каждого из вас, — ответил я.
Но вестник мира не мог больше держаться: схватив чужую фуражку, он убежал и разрыдался, как ребенок. Его реакция на мир вполне соответствовала его постоянным о нем суждениям, и, слушая его, я даже в самые малодушные минуты менял свое мнение и говорил себе: да, мы должны продолжать войну.
Этот вопрос о войне и мире обсуждается здесь горячо с самого мукденского боя, становясь все острее и больнее, и за последние три месяца измотал, казалось, и те немногие душевные силы, какие у кого из нас остались.
Тяжелое это было время, если оно действительно кончилось, — тягучее и более даже, может быть, мучительное в душевном смысле, чем периоды боев. Мучились и те, кто были за войну, и те, кто были за мир, мучились неизвестностью, неопределенностью и страхом зато, что вопрос разрешится не так, как они считали это необходимым, — кто в интересах родины, кто — чисто в личных.
Большинство, однако, из настроенных воинственно, считают, что мы сильнее, чем когда-либо, и так уверены в победе, что не могут примириться с прекращением военных действий именно теперь.
Но, спрашиваем мы их, какая гарантия, что мы действительно сильнее японцев или не наделаем в предполагаемом бою тех же ошибок, которые оказались для нас столь гибельными? Гарантии, однако, никто не дает; они верят; они чувствуют, — и сам верю и чувствую, — но разве не верили мы и не чувствовали того же самого и перед Ляояном, и перед Мукденом?! Разве не желали страстно иные, чтобы японцы пошли на Ляоян?! Мы получили, правда, массу новых войск, которые шли и идут теперь из России непрерывной волной; правда, это идут уже не полувальные пожилые бородачи, а идет молодежь, добровольцы, по жребию, — даже не запасные, а состоящие на действительной службе, — но не попадают ли именно они в особенно большом количестве в лазареты и госпиталя, откуда так неохотно выписываются? Не говорят ли, что среди этой добровольной молодежи немало элементов, пришедших с определенной целью растлевать армию и восстановлять ее против продолжения войны? Кто может утверждать, что война стала хоть сколько-нибудь в войсках популярнее? Во время переговоров в Портсмуте газеты и телеграммы раскупались солдатами с особой любознательностью; газета называлась хорошей, если она давала шансы на мир, и нехорошей, если более похоже было на возможность разрыва. Быть может, в сравнении с общей массой войск это было настроение меньшинства, но об этом слышно было с разных сторон, а рассказов противоположного направления не было вовсе. Нам говорят, что войска хотят драться, а разве не доходят до нас сетования, что бой хотят дать только для того, чтобы каким-нибудь лишним миллиардом рублей меньше заплатить?
— Что же, жизни-то наши не стоят разве этого миллиарда?! — логично задают вопрос мне.
Ты, разумеется, не заподозришь меня в сочувствии всем малодушным речам истомленных душой и телом людей, — однако, при обсуждении вопроса, желательно или нежелательно продолжение войны, нельзя эти печальные явления не принимать в соображение.
Но допустим даже, что мы дали бой и одержали блестящую победу, — будем ли мы дальше добивать врага, до полного уничтожения его армии, как он уничтожил флот наш, или мы закончим на этом споре, чтобы только последнее слово было за нами? Я не говорю, конечно, что России нужен мир во что бы то ни стало, что она должна принять условия, которые вздумала бы ей предписывать Япония. Избави Бог! Если бы она не уступила нашим требованиям, то пусть знала бы вся Россия, что неприятель добивается унижения нашей родины, и тогда, надо надеяться, она подняла бы брошенную ей перчатку и вся приняла бы участие в самой отчаянной, остервенелой борьбе за свою честь. Если же Япония, в страхе перед новым боем и нашей силой, пошла на все, чего мы желали, — почему каждому гражданину земли русской не радоваться?
Но К. думает иначе. Он задается вопросом, как мы без победы вернемся домой, и уже представляет себе, что всякий прохожий будет считать себя вправе оскорблять нас, корить и чуть ли не смеяться над нами.
Я понимаю чувство, которое в нем говорит, и сам все время повторял, что чувство требует продолжения войны, тоща как разум желает ее прекращения. Я понимаю и уважаю чувство неудовлетворения, которое может и должно быть в душе каждого нашего офицера и солдата, вынужденного положить оружие, ни разу не ощутив под его ударами сломленной силы неприятеля. Понимаю, что и блестящий мир, который может радовать его, как гражданина, должен огорчать его, как воина, еще не использовавшего всю свою силу и сознающего всю горечь пережитой войны, ничем не нейтрализованную и не сдобренную. Каюсь, мне было бы симпатичнее, чтобы первая реакция в душе нашего солдата на известие о заключении мира была не крик «ура» или крестное знамение с облегченным вздохом: «Слава Богу!» (как это я пока повсюду наблюдал), — даже без всяких справок об условиях, — а, по крайней мере, хоть некоторое состояние досады и краткого обалдения, как у промахнувшегося охотника, которому собака все- таки приносит дичь, но подстреленную соседом. Пусть после этой первой минуты непосредственной реакции он быстро образумится, вспомнит, что теперь может успокоиться его многострадальная неповинная родина, что жена и дети его снова получат своего кормильца, а он увидит и обнимет их, которых считал уже навеки у него отнятыми, — и порадуется; но это первое инстинктивное ощущение укола от слов: «мир заключен», означающих для него: «брось, ты все равно больше не можешь», — о! я бы его уважал и оценил, хотя и сознаю, что его отнюдь нельзя требовать. Думаю даже, что отсутствие такой реакции служит доказательством того, что пора кончать.
В глубине души я всецело присоединяюсь к заключительным словам славного санитара Бараева, который дорогой между Маймайкаем и Бамьянченом расспрашивал меня об условиях преждевременно возвещенного мира и которого я спросил, доволен ли он: «Все-таки для России позорец небольшой есть». Я сомневаюсь, чтобы в какой-нибудь русской душе не было хоть оттенка этого чувства. Недаром простые наши бабы, которые вообще, на мой взтяд, после искалеченных войной (убитых не считаю, ибо, как всегда, склонен думать, что они — наиболее счастливые) являются более всего пострадавшим элементом в нашем отечестве, говорили после Цусимского боя, что «разве можно с им мириться, когда он наш флот уничтожил». Они больше теряли родных в боях сухопутных, но только морским побоищем задел японец их национальное чувство. Оно, разумеется, задето у каждого, и только действительно тяжелое переутомление и перенапряжение помогают быть благоразумными, желать конца и утешаться блестящим успехом мирных переговоров, благодаря которым истощенная Япония, по-видимому, больше проиграла от своей победоносной войны, чем выиграла.
Но кто помог этому успеху? Рузвельт? Европа? Я не сомневаюсь, что этот «gentleman» и эта старая «lady» были хорошими помощниками при рождении непропорционального ребенка, оказавшегося мальчиком и нареченного «Миром». Несомненно, эти добрые специалисты имели тоже, вопреки науке и обычаю, огромное влияние на пол новорожденного, но силы, на которые и они рассчитывали, силы, на которые опирался и Витте, — все-таки наша славная, доблестная армия, явившая чудеса стойкости и самоотвержения, показавшая и неприятелю, и всему миру, на что она способна, и после каждого, сколько бы оно ни было несчастным, дела, как гидра лернейская, становившаяся все более и более многоголовой и грозной.
Я помню и никогда не забуду, как в начале мая ко мне приехал в Гунчжулин старший врач одного из летучих отрядов, Т., большой молодчина, отовсюду всегда уходивший последним, неоднократно бывавший в самых опасных передрягах, но никогда об этом не болтавший направо и налево. Еще совсем молодой человек, он, благодаря своей крупной фигуре и большой черной бороде, производил впечатление богатыря, и в черной мягкой шляпе на густых длинных волосах мне всегда представлялся похожим на Вильгельма Телля. И вдруг этот Телль приезжает ко мне и заявляет, что он больше не может, что он должен уехать, потому что устал до последней крайности. Если это говорит Т., то — я понимал — оставалось только помочь ему скорее уехать, хотя бы из одной признательности за его необыкновенную самоотверженную работу. Поэтому я не стал отговаривать его, только спросил, не решаясь настаивать, как это он хочет уезжать почти накануне боя, ожидавшегося числа седьмого.
— До никакого боя не будет, — спокойно отвечал он.
— Почему же вы так думаете, ведь все ожидают; — возражаю я.
— Но как же он может быть? — говорит Т. — Ведь мы наступать еще не можем, а японцы не станут, потому что убедились, что они нас победить не могут.
Я чуть не вскочил с кресла, чтобы обнять и поцеловать этого молодчагу за его прекрасный объективный ответ русской души и за твердость и убежденность его тона.
Да, он совершенно прав: несмотря на все неудачи, на целый ряд ошибок отдельных лиц, на все недочеты общей организации, на вопиющие пробелы в предшествовавшей войне, — наша армия все-таки доказала еще раз свою непобедимость. Я горячо возражаю, поэтому, пессимистам, говорящим, что нас били, нас гнали, что им совестно будет вернуться в Россию и нельзя будет там прямо смотреть людям в глаза. Как это несправедливо и обидно за тысячи их товарищей, легших костьми около них, за десятки тысяч самоотверженных, темных умом, но светлых душой, наших солдатиков, беззаветно и безропотно отдавших жизнь свою за доброе имя этой самой России! Как можно допускать мысль, что она может считать себя вправе бросить камень в свою армию?! Если нас били, то мы каждый раз били вдвое; если мы уходили, то не потому, что нас откуда-нибудь выгоняли, а по тем или другим, может быть, верным, а, может быть, и ошибочным, теоретическим соображениям.
Нет, с высоко поднятой головой должен вернуться в отчизну русский воин, и родина должна склонить перед ним голову, — голову повинную, что покинула его на далекой чужбине, что предоставила ему одному расхлебывать кашу, а сама, ворча и критикуя, принялась за стирку
накопившегося дома грязного белья. Благодарным сердцем и благоговейной душой должна она полететь ему навстречу и поскорее постараться залечить и успокоить раны его телесные и духовные, нас ради и нашего ради спасения принятые им, и с адским огнем, и с миртовой ветвью... Я благодарю Бога, что Он дал мне самому убедиться во всем, что я говорю, и говорить так, допустив пережить и прочувствовать все это.
Конечно, история не должна быть и не будет пристрастна; она выделит ошибки и скажет, кто в них виноват, и тогда эти ошибки послужат нам на пользу. Мне представляется даже очень благоприятным, что мы не кончили победоносным бравурным аккордом: он покрыл бы все фальшивые ноты, и снова мы, самодовольные, заснули бы на лаврах. Теперь же, сохранив в душе всю боль и остроту от наших ошибок, мы можем и должны исправиться, должны и будем совершенствоваться, — именно потому, что мы сохранили ее. Надо нам работать, много и сильно работать! .
XXIX. Мир
Сантигоу. 26-го августа
Итак, у вас мир, а у нас еще нет. Только сегодня получен здесь приказ Главнокомандующего прочесть повсюду телеграмму Государя о том, что он принял предварительные мирные условия, — но до сих пор, хоть струйками, а все еще лилась у нас кровь, и каждую ночь ходили на разведки.
Мы давно читали телеграмму Витте, со всех сторон слышим, что мир заключен, что подписано перемирие, но до сегодняшнего вечера в нашей гаухой деревне Тун- Кассия резиденцией начальника отряда, князя Орбелиани, больше говорилось о войне и ее продолжении.
— Что, будет мир? — спрашивает князь одного из всадников.
— Нэт, нэ будит, — отвечает тог.
— Значит, война будет?
— Нэт, и война не будит.
— Что же будет тогда?
— Тэлэграмм будит.
Он оказался глубоко прав; телеграмма пришла, и мы все- таки чувствуем себя на войне и не видим мира, и вместе с тем видим, что война кончена, ибо подписан мир. Продолжается эта мучительнейшая тягучка, здесь, в самых передовых частях, особенно сильно и тяжело ощутимая.
Понемногу выясняются и невеселые подробности мирного договора: Сыпингайские позиции, весьма сильные и хорошо укрепленные, те самые, про которые Линевич говорил: «Сыпингай я не отдам», Витте отдал. Не знаю, зачем он это сделал, почему уступил он эти последние, как некоторые утверждают, позиции перед Харбином, вместе с линией железной дороги до Куанченцзы, вместе с милым Гунчжулином, — словом, хороший кусок пути, еще не пройденный и не заработанный японца ми? Что получили мы в обмен? Почему же говорил он, что отдал только ту часть дороги, которую японцы завоевали?
Конечно, «1а critique est aisee»(Критиковать легко (франц.)), но ведь, в сущности, мы все-таки еще очень мало что знаем об условиях мира, и обрадовались ему только, как люди с едва-едва заживающими ранами, боявшиеся, что вот-вот получат по ним новые удары, и заручившиеся, наконец, после долгой, мучительной душевной волокиты, уверенностью, что этого не будет, мы поступили, может быть, так же неосновательно и преждевременно, как и японцы, негодовавшие на те же, тоже неизвестные им, условия мира. Теперь они, подсчитав свои выгоды, успокоились, а мы... притихли, и каждый чувствует, как санитар Бараев: «позорец есть».