Замороженная любовь и ее превратности: грудь, Эдипов комплекс, первосцена
Амбивалентность — основная черта инвестиций у депрессивных больных. Как она проявляется в комплексе мертвой матери? Когда я выше описывал аффективную дезинвестицию, затрагивающую также и [психические] представления, [дезинвестицию], следствием которой является ненависть, это описание было неполным. Очень важно понять, что в структуре, которую я описал, неспособность любить связана с амбивалентностью и переизбытком ненависти лишь в той мере, в какой им предшествует любовь, замороженная дезинвестицией. Объект до некоторой степени находится в зимней спячке, хранится в морозильнике. Операция эта произошла неведомо для субъекта, и вот каким образом. Дезинвестиция — это изъятие инвестиций, совершаемое предсознательно. Вытесненная ненависть является результатом разъединения влечений, всякий разрыв связей, ослабляя либидную эротическую инвестицию, имеет следствием освобождение деструктивных инвестиций. Изымая свои инвестиции, субъект воображает, что возвращает инвестиции в свое Я, за неимением возможности вложить их в другой объект, заместительный объект, [но он] не знает, что он здесь покидает, что он сам отчуждает себя от своей любви к объекту, впадающему в забвение первичного вытеснения. Сознательно он считает, что у него — нетронутые запасы любви, доступные для новой любви, как только представится случай. Он заявляет себя готовым инвестировать новый объект, если тот окажется пригодным для любви и если он сам почувствует себя тем любимым. Первичный объект предполагается не принимаемым более в расчет. На самом деле, он столкнется с неспособностью любить, не только в связи с амбивалентностью, но и в связи с тем фактом, что его любовь навсегда осталась в залоге у мертвой матери. Субъект богат, но он ничего не может дать, несмотря на свою щедрость, потому что он не располагает своим богатством. Никто у него не отнимал его аффективной собственности, но он ею не пользуется.
В ходе переноса защитная сексуализация, до сих пор бывшая в ходу, всегда включающая [в себя] интенсивные прегенитальные удовлетворения и замечательные сексуальные достижения, резко спадает, и анализант обнаруживает, как его сексуальная жизнь уменьшается или исчезает,
345
сводясь практически к нулю, По его мнению, речь не идет ни о торможении, ни о потере сексуального аппетита; йот просто больше никто [ему] не желанен, а если кто-то случайно [и покажется желанным] — [то тогда этот] он или [эта] она вас не желает. Обильная, разбросанная, разнообразная, мимолетная сексуальная жизнь не приносит больше никакого удовлетворения.
Остановленные в своей способности любить, субъекты, находящиеся под владычеством мертвой матери, не могут более стремиться ни к чему [другому] кроме автономии. Делиться [с кем бы то ни было] им запрещено. И одиночество, которое доселе избегалось, как ситуация тревожная, меняет знак. Был минус — становится плюс. Сначала от него бежали, теперь его ищут. Субъект вьет себе гнездо, Он становится своей собственной матерью, но остается пленником своей стратегии выживания. Он думает, что отправил свою мертвую мать в отставку. На самом деле, она оставляет его в покое лишь в той мере, в какой ее саму оставляют и покое. Пока нет претендента на [ее] наследство, она может спокойно позволить своему ребенку выживать, уверенная в том, что она — единственная, кто владеет [его] недоступной любовью.
Это холодное ядро жжет как лед и как лед же анестезирует, но пока оно ощущается как холод — любовь остается недоступна. Это едва ли только метафоры. Эти анализанты жалуются, что им и в зной — холодно. Им холодно под кожей, в костях; укутанные в свой саван, они чувствуют, как смертельный озноб пронзает их насквозь. [Внешне] все происходит так, как если бы ядро любви, замороженное мертвой матерью, не помешало дальнейшему развитию в направлении Эдипова комплекса, и сходным образом [внешне кажется], что эта фиксация была преодолена в дальнейшей жизни индивида. Эти субъекты и в самом деле ведут более или менее удовлетворительную профессиональную жизнь, женятся, заводят детей. На время все кажется в порядке. Но вскоре повторение конфликтов приводит к тому, что они терпят неудачу в обеих существенных сферах [человеческой] жизни — в любви и в работе: профессиональная жизнь, даже если она сильно инвестирована, разочаровывает, а супружеская сопровождается серьезными нарушениями в области любви, сексуальности и аффективного общения. Во всяком случае, именно последнего и не хватает больше всего. Что до сексуальности, то она зависит от более или менее позднего проявления комплекса мертвой матери. Оная [сексуальность] может быть относительно сохранной, но лишь до некоторой степени. Любовь, наконец, не всегда, не полностью удовлетворена. Она либо, в крайнем случае, совсем невозможна, либо, в лучшем случае, всегда более или менее искалечена или заторможена. Не надо, чтоб ее было слишком: ни слишком любви, ни слишком удовольствия, ни слишком наслаждения, в то же время родительская функция, напротив, сверхинвестирована. Впрочем, эта функция чаще всего бывает инфильтрирована нарциссизмом. Дети любимы при условии достижения ими тех нарциссических целей, которых самим родителям достичь не удалось.
Отсюда понятно, что если даже Эдипова ситуация сложилась и даже преодолена, комплекс мертвой матери сделает ее особенно драматичной. Материнская фиксация помешает дочери иметь когда-нибудь возможность инвестировать отцовское имаго, не опасаясь потери материнской любви, или [если] любовь к отцу глубоко вытеснена, помешает избежать переноса
на отцовское имаго существенной части характеристик, спроецированных с матери. Не с мертвой матери, а с ее противоположности, фаллической матери, структуру которой я [уже] пытался описать1.
Мальчик же спроецирует сходное [фаллическое] имаго на свою мать, в то время как отец [для него] явится объектом мало структурирующей гомосексуальности, что делает из отца недоступный персонаж, согласно принятой терминологии — безликий, уставший, подавленный, побежденный этой фаллической матерью. Во всех случаях происходит регрессия к анальности. В анальности субъект не только регрессирует от Эдипова комплекса назад во всех смыслах слова, упираясь в анальность, он также защищается от оральной регрессии, к которой [его] отсылает мертвая мать, поскольку комплекс мертвой матери и метафорическая потеря груди всегда перекликаются. Почти всегда мы также находим защиту реальностью, как если бы субъект испытывал потребность цепляться заданные восприятия как за [нечто] действительно нетронутое какой бы то ни было проекцией, поскольку он [так] далеко не уверен в различии между фантазией и реальностью, которые он [так] старается держать раздельно. Фантазия должна быть только фантазией — то есть мы сталкиваемся почти что с отнеки-ванием2 от психической реальности.
Огромная тревога развивается [всякий раз], когда фантазии накладываются на реальность. [Когда] субъективное смешано с объективным, у субъекта возникает впечатление психотической угрозы. Порядок должен быть поддержан любой ценой, посредством структурирующей анальной референции, которая позволяет продолжить функционирование расщепления и особенно удержать субъекта в стороне от того, что он узнал о своем несознательном. Это и значит, что его психоанализ скорее позволяет ему понять других, чем яснее взглянуть на себя самого. Отсюда — и неизбежное разочарование в ожидаемых результатах анализа, очень при этом инвестируемого, чаще всего — нарциссически.
Мертвая мать отказывается умирать второй смертью. Много раз аналитик говорит себе: «Ну, на этот раз — все; она точно умерла, эта старуха; он (или она) сможет, наконец, жить; а я — немного вздохнуть». [Но] случись в переносе или в жизни ничтожнейшая травма — и она придаст материнскому имаго новую жизнеспособность, если можно так выразиться. Она — воистину тысячеглавая гидра, и всякий раз кажется, что ей перерезали глотку. А отрубили лишь одну из ее голов. Где же шея этого чудовища?
Распространенный предрассудок требует идти еще глубже: к примордиальной груди. Это ошибка; основная фантазия связана не с ней. Ибо так же как [только] отношение со вторым объектом в Эдиповом комплексе ретроактивно обнаружит, что этим комплексом [уже] был поражен первичный объект — мать; так же и экстирпация ядра комплекса [мертвой матери] невозможна фронтальной атакой на оральные [объектные] отношения. Решение следует искать в прототипе Эдипова комплекса, в его символической матрице, которая и позволяет этому
комплексу возникать. Комплекс мертвой матери выдает, таким образом, свой секрет: я уже упомянул фантазию первосцены.
Современный психоанализ, чему немало свидетельств, понял, правда, с запозданием, что, если Эдипов комплекс остался необходимой структурной референцией, определяющие условия Эдипова комплекса следует искать не в его генетических предшественниках — оральных, анальных и фаллических, рассматриваемых [к тому же] под углом референций реалистических, поскольку оральность, анальность и фалличность зависят отчасти от реальных объектных отношений, ни тем более в генерализованной фантастике их структуры, как у Мелани Кляйн, но в изоморфной Эдипову комплексу фантазии — [фантазии] первосцены. Я настаиваю на том, что первосцена — это фантазия, чтобы ясно отмежеваться от позиции Фройда, как она изложена в случае Сергея Панкеева, где Фройд ищет в целях [своей] полемики с Юнгом доказательств ее реальности. Ибо чем так важна первосцена: не тем, что субъект был ее свидетелем, но как раз обратным, а именно, тем, что она разыгрывалась в его отсутствии.
В том особом случае, который нас занимает, фантазия первосцены имеет капитальное значение. Ибо [в ней] по случаю встречи структуры с конъюнктурой, которая разыгрывается меж двумя объектами, станет возможным наведение субъекта па памятные следы, ведущие к комплексу мертвой матери. Эти памятные следы были вытеснены посредством дезинвестиции. Они, так сказать, продолжают томиться внутри субъекта, у которого от периода, относящегося к комплексу, сохраняются лишь весьма парциальные воспоминания. Иногда — покровное воспоминание, с виду невинное — это все, что от него осталось. Фантазия первосцены не только реинвестирует эти руины, но [и] придаст новой инвестиции [им] новые свойства, из-за которых произойдет настоящее воспламенение, предание оной [психической] структуры огню, который в последействии вернет [наконец] комплексу мертвой матери [его] значимость.
Всякое воспроизведение этой фантазии представляет собой проективную актуализацию, [где] проекция имеет целью временное облегчение нарциссической раны. Проективной актуализацией я называю процесс, посредством которого проекция не только избавляет субъекта от внутренних напряжений, проецируя их на объект, но [и] представляет собою повторное переживание, а не припоминание, [то есть] актуальные повторения [пережитого], травматичные и драматичные. Как [в этом плане обстоит дело] с фантазией первосцены в рассматриваемом нами случае? С одной стороны, субъект оценивает непроходимость отделяющей его от матери дистанции. Эта дистанция заставляет его ощутить ярость своего бессилия установить контакт, в самом строгом смысле, с объектом. С другой стороны, субъект чувствует себя неспособным пробудить эту мертвую мать, оживить ее, вернуть ей жизнь. Но на этот раз объект-соперник, вместо того чтобы удерживать мертвую мать в переживаемом ею горе, становится тем третьим объектом, который оказывается, против всех ожиданий, способным вернуть ее к жизни и доставить ей удовольствие наслаждения.
Здесь-то и возникает та возмутительная ситуация, которая реактивирует потерю нарциссического всемогущества и вызывает ощущение [своего] несоизмеримого либидного убожества.
Понятно, что реакция на эту ситуацию повлечет за собой серию последствий, которые могут проявиться изолированно или группами.
1.Персекуторное [переживание] этой фантазии и ненависть к обоим [родительским] объектам, которые обретают [психическую] форму в ущерб субъекту.
2. Классическое истолкование первосцены как сцены садистической, где самое
главное — что мать либо не наслаждается, а страдает, либо если и наслаждается, то помимо воли, принуждаемая отцовским насилием.
3. Вариант вышеописанной ситуации, где наслаждающаяся мать из-за этого становится жестокой, лицемеркой, притворщицей, кем-то вроде похотливого чудовища, где она превращается скорее в Сфинкса из Эдипова мифа, нежели в мать Эдипа.
4. Альтернирующая идентификация с обоими [родительскими] имаго: либо
с мертвой матерью в ее неизменном состоянии, либо [с нею же], предающейся эротическому возбуждению садомазохистского типа; [или] с отцом, обидчиком мертвой матери (некрофильская фантазия), или [же с отцом], поправляющим [ее настроение и здоровье] через половые сношения. Чаще всего субъект переходит, по настроению, от одной из двух идентификаций к другой.
5. Эротическая и агрессивная делибидизация [первичной] сцены в пользу
интенсивной интеллектуальной деятельности, нарциссически восстанавливающей [субъекта] перед [лицом] такой запутывающей ситуации, где поиск вновь утраченного смысла приводит к формированию [инфантильной] сексуальной теории и стимулирует экстенсивную «интеллектуальную» деятельность, восстанавливающую раненое нарциссическое всемогущество, жертвуя [при этом] либидными удовлетворениями. Другое решение1; художественное творчество — опора фантазии самодостаточности.
6. Отнекивание от всей фантазии целиком с типичной инвестицией невежества
в отношении всего, что касается сексуальных отношений, при этом у субъекта
сочетается пустота мертвой матери и стирание [первичной] сцены.
Фантазия первосцены становится центральной осью [психической] жизни субъекта и в своей тени скрывает комплекс мертвой матери. Она [эта фантазия] развивается в двух направлениях: вперед и назад.
Вперед — она является предвосхищением Эдипова комплекса, который в этом случае будет пережит согласно схеме защит от тревожной фантазии первосцены. Три антиэротических фактора, то есть: ненависть, гомосексуальность и нарциссизм — объединят свои усилия ради неудачи эдипова структурирования.
Назад — отношение к груди явится предметом радикального перетолкования. Именно в последействии она [грудь] становится [столь] значимой. Белое горе мертвой матери отсылает к груди, которая, с виду [кажется], нагружена разрушительными проекциями. На самом деле, речь идет не столько о злой груди, которая не дается, сколько о груди, которая, даже когда дается, есть грудь отсутствующая (а не потерянная), поглощенная тоской по отношениям [с объектом] скорби.
Грудь, которую невозможно наполнить, [и которая не может] наполнять [сама]. Вследствие этого, [всякая] реинвестиция счастливого отношения с грудью, предшествовавшего развитию комплекса мертвой матери, отмечена здесь знаком эфе» мерности, катастрофической угрозы и даже, осмелюсь так выразиться, [знаком] ложной груди, носимой ложным Self/1, кормящей ложного младенца.
Это счастье было обманкой. «Меня никогда не любили» становится новым девизом, за который цепляется субъект и который он постарается подтвердить в своей дальнейшей любовной жизни. Понятно, что [мы здесь] имеем дело с невозможным горем, и что поэтому метафорическую потерю груди становится невозможно переработать [психически]. Следует добавить уточнение об оральных каннибальских фантазиях. Вопреки тому, что происходит при меланхолии, здесь нет регрессии к этой фазе [оральной]. Мы [здесь] главным образом сталкиваемся с идентификацией с мертвой матерью на уровне орального отношения [с объектом] и с защитами, которые оно [оральное объектное отношение] вызывает; субъект в высшей степени опасается либо [еще] более полной потери объекта, либо поглощения [себя] пустотой.
Анализ переноса по всем этим позициям позволит найти первичное счастье, предшествовавшее появлению комплекса мертвой матери. Это отнимает много времени, и нужно будет не раз заново возвращаться [к этому комплексу], прежде чем выиграть дело, то есть прежде чем белое горе и его перекличка со страхом кастрации позволят выйти на повторение в переносе счастливого отношения с матерью, наконец-то живой и [наконец-то] желающей отца. Этот результат достигается анализом той нарциссической раны, которую материнское горе наносило ребенку.
Особенности переноса
Я не могу [слишком] распространяться о технических последствиях [для анализа] тех случаев, когда в переносе можно выделить комплекс мертвой матери. [Сам] этот перенос обнаруживает заметное своеобразие. Анализ сильно инвестирован пациентом. Наверно, следует сказать, что анализ — более, чем аналитик. Не то чтобы последний совсем не был [инвестирован]. Но эта инвестиция объекта переноса, при всем кажущемся наличии всей либидной гаммы, тональность ее глубоко укоренена в нарциссической природе. Несмотря на выразительные признания, окрашенные аффектами, часто весьма драматизированными, это выражается в тайной неприязни. Оная [неприязнь] оправдывается рационализациями типа: «Я знаю, что перенос — это обманка и что с вами, в действительности и во имя ее, ничего нельзя, так чего ради?» Эта позиция сопровождается идеализацией образа аналитика, который хотят и сохранить, как есть, и соблазнить, чтобы вызывать у него интерес и восхищение.
Соблазнение имеет место в интеллектуальном поиске, в поиске утраченного смысла, успокаивающем интеллектуальный нарциссизм и создающем такое изобилие драгоценных даров аналитику. Тем более что вся эта деятельность сопровождается богатством [психических] представлений и весьма
1 По-английски в тексте. — Примеч. П. В. Качалова.
замечательным даром к самоистолкованию, который, по контрасту, оказывает так мало влияния на жизнь пациента, которая если и меняется, то очень мало, особенно в аффективной сфере.
Язык анализанта часто характеризуется той риторикой, которую я [уже] описывал ранее в связи с нарциссизмом1, [а именно] — повествовательным стилем.
Его роль состоит в том, чтобы тронуть аналитика, вовлечь его, призвать его в свидетели в рассказе о конфликтах, встреченных вовне. Словно ребенок, который рассказывал бы своей матери о своем школьном дне и о тысяче маленьких драм, которые он пережил, чтобы заинтересовать ее и заставить ее сделать ее участницей того, что он узнал в ее отсутствие.
Можно догадаться, что повествовательный стиль мало ассоциативен. Когда же ассоциации возникают, [то] они [получаются] одновременны скрытному [душевному] движению отвода [инвестиций], а это значит, что все происходит, как если бы речь шла об анализе другого, на сеансе не присутствующего. Субъект прячется, ускользает, чтобы не дать аффекту повторного переживания захватить [себя] более, чем воспоминанию. Уступка же этому [повторному переживанию} повергает [субъекта] в неприкрытое отчаяние.
Действительно, в переносе можно обнаружить две отличительные черты; первая — это неприрученность влечений: субъект не может ни отказаться от инцеста, ни, следовательно, согласиться с материнским горем. Вторая черта — несомненно, самая примечательная — заключается в том, что анализ индуцирует пустоту. То есть, как только аналитику удается затронуть [какой-то] важный элемент ядерного комплекса мертвой матери, субъект ощущает себя на мгновение опустошенным, бело-матовым, как если б у него [вдруг] отняли объект-затычку, [отняли бы] опекуна [у] сумасшедшего. На самом-то деле, за комплексом мертвой матери, за белым горем матери угадывается безумная страсть, объектом которой она была и есть, [страсть], [из-за] которой горе по ней [и] становится невозможно пережить. Основной фантазией, на которую нацелена вся [психическая] структура субъекта [становится]: питать мертвую мать, дабы содержать ее в постоянном бальзамировании. То же самое анализант делает с аналитиком: он кормит его анализом не для того чтобы помочь себе жить вне анализа, но дабы продлить процесс оного [анализа] до бесконечности. Ибо субъекту хочется стать для матери путеводной звездою, [тем] идеальным ребенком, который займет место идеализированного умершего — соперника, неизбежно непобедимого, потому что не живого; [ибо живой] — значит несовершенный, ограниченный, конечный.
Перенос есть геометрическое место сгущений и смещений, перекликающихся между фантазией первосцены, Эдиповым комплексом и оральными [объектными] отношениями, которые представлены двойной записью: периферической — обманчивой и центральной — подлинной, вокруг белого горя мертвой матери. [Обманчива] по сути [и] потеря с матерью контакта [подлинного контакта],
который тайно поддерживается в глубинах души, и все попытки замены оного [тайного контакта] объектами-заместителями обречены на неудачу.
Комплекс мертвой матери оставляет аналитика перед выбором между двумя техническими установками. Первая — это классическая техника. Она несет [в себе»] опасность повторения отношения с мертвой матерью в молчании. Боюсь, что если комплекс [мертвой матери] не будет обнаружен, [то] анализ рискует потонуть в похоронной скуке или в иллюзии, наконец, обретенной либидной жизни. В любом случае, впадения в отчаяние долго ждать не придется, и разочарование будет горьким. Другая [установка], та, которой я отдаю предпочтение, состоит и том, чтобы, используя рамки [анализа] как переходное пространство, делать аналитика объектом всегда живым, заинтересованным, внимающим своему анализанту и свидетельствующим о своей [собственной] жизненности теми ассоциативным и связями, которые он сообщает анализанту, никогда не выходя из нейтральности. Ибо способность анализанта переносить разочарование будет зависеть от степени, в которой он будет чувствовать себя нарциссически инвестированным аналитиком. Так что необходимо, чтобы оный [аналитик] оставался постоянно внимающим речам пациента, не впадая в интрузивные истолкования. Устанавливать связи, предоставляемые предсознательным, [связи], поддерживающие третичные процессы, без их шунтирования, без того, чтобы сразу идти к несознательным фантазиям, не значит быть интрузивным. А если пациент и заявит о таком ощущении [интрузивности истолкований], то очень даже можно ему показать, и, не травмируя [его] сверх меры, что это [его] ощущение играет роль защиты от удовольствия, переживаемого [им] как пугающее.
И так понятно, что [именно] пассивность здесь конфликтуализирована: пассивность или пассивизация — как первичная женственность, [как] женственность, общая матери и ребенку. Белое горе мертвой матери будет общим телом их усопшей любви.
Как только анализ вернет к жизни, по меньшей мере — парциально, ту часть ребенка, что идентифицировала себя с мертвой матерью, произойдет странный выверт. Вернувшаяся жизнеспособность останется жертвой захватывающей идентификации. То, что затем происходит, простому истолкованию не поддается. Давнишняя зависимость ребенка от матери, в которой малыш еще нуждается во взрослом, подвергается инверсии. Отныне связь между ребенком и мертвой матерью выворачивается наизнанку. Выздоровевший ребенок обязан своим здоровьем неполному поправлению вечно больной матери. [И] это выражается в том, что теперь мать сама зависит от ребенка. Мне кажется, что это [душевное] движение отличается от того, что обычно описывают под именем поправления. На самом деле речь идет не о положительных действиях, связанных с угрызениями совести [за ее неполное поправление], а просто о принесении этой жизнеспособности в жертву на алтарь матери, с отказом от использования новых возможностей Я для получения возможных удовольствий. Аналитику тогда следует истолковать анализанту, что все идет к тому, как если бы деятельность субъекта не имела больше другой цели, кроме как предоставления на анализе возможностей для толкований — [и] не столько для себя, сколько для аналитика, как если бы это аналитик нуждался в анализанте — в противоположность тому, как обстояло ранее.
Как объяснить это изменение? За манифестной ситуацией [скрывается] фантазия инвертированного вампиризма. Пациент проводит свою жизнь, питая свою мертвую [мать], как если бы [он] был единственным, кто может о ней позаботиться. Хранитель гробницы, единственный обладатель ключа от [ее] склепа, он втайне исполняет свою функцию кормящего родителя. Он держит [свою] мертвую мать в плену, [и узницей] она становится его личной собственностью. Мать стала ребенком ребенка. Вот так он [сам — пациент — и] залечит [свою] нарциссическую рану.
Здесь возникает парадокс: мать в горе, [или] мертвая [мать], если она [и] потеряна для субъекта, то, по меньшей мере, какой бы огорченной она ни была, она — здесь. Присутствует мертвой, но все-таки присутствует. Субъект может заботиться о ней, пытаться ее пробудить, оживить, вылечить. Но если, напротив, она выздоровеет, пробудится, оживет и будет жить, субъект еще раз потеряет ее, ибо она покинет его, чтобы заняться своими делами и инвестировать другие объекты. Так что мы имеем дело с субъектом [вынужденным выбирать] меж двух потерь: [между] смертью в присутствии [матери] или жизнью в [ее] отсутствии, Отсюда — крайняя амбивалентность желания вернуть матери жизнь.