Почему мы нуждаемся в смысле?
В результате эмпирических исследований, проводившихся в течение нескольких десятилетий, установлено, что, в соответствии с нейропсихологической организацией нашего мозга и нервной системы, мы мгновенно включаем случайные входящие стимулы в узнаваемые шаблоны восприятия. Гештальт‑направление в психологии, основанное Вольфгангом Кохлером, Максом Вертхаймером и Куртом Коффкой, породило огромное количество исследований по восприятию и мотивации, продемонстрировавших, что мы организуем молекулярные стимулы, а также молярные поведенческие и психологические данные в гештальты – в конфигурации, или схемы. Так, если человеку показывают случайный набор точек на обоях, он организует их в фигуру и фон; видя прерванный круг, человек автоматически воспринимает его как целый; при восприятии различных поведенческих данных – например, странного ночного шума, необычного выражения лица, бессмысленного международного инцидента – человек извлекает из них «смысл», встраивая их в знакомую объяснительную структуру. Когда какой‑либо из этих стимулов, какую‑либо ситуацию схематизировать не удается, возникают напряжение, раздражение, неудовлетворенность. Эта дисфория сохраняется, пока более полное понимание не позволит включить ситуацию в более широкую узнаваемую картину.
Значение подобных тенденций смысловой атрибуции очевидно. Так же, как мы поступаем со случайными стимулами и событиями и организуем их в нашей повседневной жизни, мы подходим и к нашей экзистенциальной ситуации. Мы испытываем дисфорию перед лицом безразличного, не укладывающегося в структуры мира и ищем какие‑либо организующие структуры, объяснения и смысл существования.
Когда человек неспособен составить для себя некую ясную картину, он чувствует себя не только раздраженным и недовольным, но и несчастным. Вера в то, что смысл расшифрован, неизменно несет с собой ощущение контроля. Даже если открытая человеком смысловая схема содержит представление о его слабости, беспомощности или незначительности, она все же более комфортна, нежели состояние неведения.
Очевидно, что мы страстно желаем смысла и чувствуем себя дискомфортно в его отсутствие. Мы находим цель и отчаянно цепляемся за нее. Однако изобретенная нами цель недостаточно эффективно устраняет дискомфорт, пока мы помним, что сами ее изобрели. (Франкл уподобил веру в самодельный, или собственноручно «изобретенный» смысл жизни карабканию по канату, который мы же сами подкинули в воздух.) Куда утешительней верить в то, что смысл пришел «оттуда», а мы его только открыли. Виктор Франкл утверждает, что «смысл – это то, что содержится в ситуации, подразумевающее вопрос и требующее ответа…У каждой проблемы есть только одно решение, и оно правильное; у каждого решения – только один смысл, и он подлинный»'. Он возражает против точки зрения Сартра, согласно которой одна из тягот свободы – это необходимость изобрести смысл. Во всех своих работах Франкл утверждает: «Смысл – это скорее то, что надо найти, чем то, что дается. Человек не может его изобрести, а должен открыть». Позиция Франкла по сути религиозна и основывается на представлении о существовании Бога, предначертавшего смысл для каждого из нас, который мы должны обнаружить и осуществить. Франкл настаивает: пусть мы не в состоянии постичь смысл своей жизни во всей его полноте, мы должны верить, что жизнь представляет собой связное целое, и что в человеческих страданиях есть смысл. Как подопытное животное не может понять причины своей боли, точно так же люди не в силах постичь свой жизненный смысл, потому что он находится в измерениях, лежащих за пределами их понимания. Но насколько надежен фундамент, на котором покоятся эти доводы? В конце концов, если Бог существует, почему из этого следует, что Его жизнь имеет смысл и, более того, у Него есть жизненный смысл для каждого из нас? не будем забывать, что не Богом, а человеком владеет цель.
Смысл жизни и ценности
Итак, единственный смысл смысла заключается в смягчении тревоги: он появляется в нашей жизни для того, чтобы ослабить тревогу, вызываемую конфронтацией с жизнью и миром вне какой‑либо изначально определенной структуры, которая внушала бы уверенность и чувство безопасности. Однако имеется еще одна жизненно важная причина, по которой мы нуждаемся в смысле. Ощущение жизненного смысла, возникнув, дает начало ценностям, которые, в свою очередь, синэргетичееки усиливают ощущение смысла.
Что такое ценности и почему мы в них нуждаемся? Толстой, переживая свой кризис смысла, задавался не только вопросом «Почему? (Почему я живу?)», но и «Как? (Как мне следует жить? Чем мне жить?)» – и все вопросы последнего рода выражали потребность в ценностях, в наборе ориентиров и принципов, которые подсказали бы ему, как жить.
Стандартное антропологическое определение ценности таково: «Ценность – это концепция „желательного“, эксплицитная или имплицитная, отличительная для индивида или характерная для группы, влияющая на отбор методов, средств и целей действия из доступной совокупности». Иными словами, ценности составляют некий свод законов, в соответствии с которым можно вырабатывать систему действий. Ценности позволяют нам находить место для возможных способов поведения в иерархии одобрения‑неодобрения. Например, если наша смысловая схема ставит акцент на служении другим, нам не составляет труда сформировать ориентиры, или ценности, позволяющие говорить: «это поведение правильное» или «это поведение неправильное». В предыдущих главах я акцентировал мысль о том, что мы создаем себя серией непрерывных решений. Но невозможно принимать все решения на протяжении жизни, начиная с «чистого листа»: должны быть приняты определенные метарешения, обеспечивающие организующий принцип для последующих решений. Если бы это было не так, большая часть жизни растрачивалась бы в терзаниях принятия решений.
Ценности не только дают индивиду кальку для личной деятельности, но также делают для него возможным существование в группах. «Социальная жизнь, – говорит Клайд Клюкхольм, – была бы невозможной без них…Ценности вносят в социальную жизнь элемент предсказуемости». Носители одной культуры имеют некоторое общее представление о том, «что есть», и исходя из этого, формируют общие взгляды на то, «что должно быть сделано». Социальные нормы порождаются смысловой схемой, которая разделяется всей группой, и обеспечивают предсказуемость, необходимую для социального доверия и сплоченности. Общая система убеждений говорит индивидам не только о том, что им следует делать, но и о том, что, по всей вероятности, будут делать другие.
Связь между смыслом жизни и другими конечными факторами
Потребность человека обладать всеобъемлющей перцептивной схемой и системой ценностей, служащей основой для поступков, – это и есть в чистом виде причина нашего поиска жизненного смысла. Однако обычно вопрос о смысле присутствует не в чистом виде: к нему добавляются и его замутняют другие проблемы, отличные от проблемы смысла как такового.
Вернемся к Толстому, который часто спрашивал: «Есть ли в моей жизни смысл, который не будет разрушен неминуемой смертью, ожидающей меня?» "Все мои поступки, что бы я ни делал, рано или поздно будут забыты, и меня не будет нигде. Тогда зачем занимать чем‑либо свое "я"?" Это вопросы не о смысле, а о метасмысловых заботах, они вращаются вокруг проблемы конечности жизни: оставим ли мы после себя что‑либо долговечное? Исчезнем ли мы, не оставив после себя никакого следа, и если так, как может наша жизнь иметь значение? Не является ли все бессмысленным, если, как сокрушался Бертран Рассел, «всем трудам веков, всей преданности, всему вдохновению, всему дневному свету человеческого гения суждено угаснуть во всеобщей смерти солнечной системы, и весь храм человеческого достижения неминуемо должен быть похоронен в руинах под обломками вселенной»?
Эрнест Беккер (Ernest Becker) убедительно показывает, что наша «универсальная амбиция» – «процветание» (то есть «непрерывный опыт»), а смерть – главный враг, с которым мы должны бороться. Люди пытаются стать выше смерти не только множеством способов, которые мы обсуждали в первом разделе этой книги, но также «принимаясь во внимание», знача что‑то, оставляя за собой что‑то после себя:
«Человек поднимается над смертью не только тем, что продолжает утолять свои аппетиты [то есть простодушными блаженными видениями небес], но особенно находя смысл для своей жизни, какую‑то форму более широкой схемы, в которую он вписывается…Это выражение воли к жизни, горячее желание человека быть значимым, чтобы для планеты что‑то менялось, оттого что он прожил свою жизнь на ней – появился на свет, трудился, страдал и умер».
Следовательно, желание оставить что‑то значимое после себя, – как сказал Бекер, чтобы что‑то менялось, – это выражение попытки превзойти смерть. Смысл как ощущение человеком того, что его жизнь что‑то меняет, что он был значим, что оставил частицу себя потомству, – смысл, понимаемый таким образом, по‑видимому, обусловлен желанием человека не умирать. Когда Толстой сокрушался, что в его жизни нет смысла, который не будет разрушен неминуемой смертью, он говорил не о том, что смерть разрушает смысл, а о том, что он не смог найти смысл, который разрушил бы смерть.
Мы слишком легко принимаем мысль о том, что смерть и смысл полностью взаимозависимы. Если все должно умереть, то какой смысл может иметь жизнь? Если наша солнечная система в конце концов должна сгореть – зачем к чему‑либо стремиться? Но хотя смерть добавляет еще одно измерение к смыслу, смысл и смерть отнюдь не слиты в одно целое. Если бы мы могли жить вечно, мы бы все равно были заинтересованы в смысле. Как быть с тем, что наши переживания превращаются в воспоминания, а те в конце концов исчезают совсем? Какую связь это имеет со смыслом? Такова, по‑видимому, природа переживаний. Как может быть иначе? Переживания временны, и мы не можем существовать вне времени. Когда они миновали, они миновали, и с этим ничего нельзя сделать. Исчезает ли прошлое? Правда ли, что, как сказал Шопенгауэр, «то, что было, существует в столь же малой степени, как то, чего никогда не было»? Действительно ли память не «реальна»? Франкл утверждает, что прошлое не только реально, но также постоянно присутствует. Ему жаль пессимиста, который отчаивается, видя, как его отрывной календарь становится с каждым днем все тоньше, и он восхищается человеком, сохраняющим каждый листок, соответствующий удачному дню, и с радостью размышляет о полноте дней, представленных этими страницами. Такой человек будет думать: «Вместо возможностей у меня остались реальности».
Мы имеем дело с ценностными суждениями, а не с изложением фактов. Представление о том, что ничто не важно, если оно не длится вечно или не приводит в конце концов к тому, что сохранится навек, – никоим образом не является объективной истиной. Несомненно, существуют цели, оправданные и полноценные сами по себе, не требующие бесконечного ряда внешних оправданий. Как сказал в XVIII веке Дэвид Хьюм, «невозможно движение, уходящее в бесконечность, чтобы какая‑то вещь всегда была причиной, по которой желанна другая. Что‑то должно быть желательным само по себе и благодаря своей непосредственной гармонии с настроением или чувством человека». Если бы не было целей, завершенных в себе, если бы все требовало оправдания чем‑то внешним, что, в свою очередь тоже нужно было бы оправдывать, тогда существовал бы бесконечный регресс цепь оправданий, не имеющая конца.
Под видом бессмысленности часто выступает не только тревога смерти, тревога, проистекающая из осознания свободы и изоляции также нередко принимается за тревогу бессмысленности. Взгляд на существование как на часть некоего грандиозного замысла, существующего «где‑то там», в котором человеку предназначена какая‑то роль, позволяет нам отрицать свою свободу и свою ответственность за план и структуру собственной жизни и избегать тревоги отсутствия почвы. Страх абсолютного одиночества также побуждает нас искать отождествления с чем‑нибудь или кем‑нибудь. Стать частью большей группы или посвятить себя какому‑то движению, делу, идее – все это эффективные способы отрицания изоляции.
Смысл жизни – культуральный артефакт?
К вопросу о смысле жизни примешиваются не только проблемы, обусловленные конечными факторами, связанными со смертью, свободой и изоляцией: его также чрезвычайно трудно увидеть вне культуральных предубеждений. Однажды я видел карикатуру, которая вполне иллюстрирует эту проблему. Она изображает стайку американских путешественников, напряженно внимающих тибетскому монаху на вершине отвесной горы. Подпись под картинкой гласит: «Цель жизни? Если бы я ее знал, я был бы богат».
Культуральная предвзятость, иллюстрируемая этой карикатурой, отражена и во взглядах видного психиатра, который пишет о смысле жизни и утверждает с полной убежденностью.
«Ни один человек не может всегда добиваться, всегда творить. Ни один человек не может всегда быть успешным в своих попытках. Но двигаться в правильном направлении, не для того чтобы добиться, а чтобы добиваться, не приходя на постоялый двор, а идя к постоялому двору, не почивая на лаврах, а двигаясь к лаврам, находя своим талантам самое конструктивное, продуктивное и творческое применение, – наверное, в этом и состоит главное значение жизни, единственный возможный ответ на экзистенциальный невроз, который парализует человеческие усилия и калечит человеческую психику».
С той же убежденностью Франкл описывает «достижение», или «осуществление», как «явную и самоочевидную» категорию жизненного смысла.
Но самоочевидна ли она? Является ли стремление, достижение или движение вперед частью существования, неотъемлемой частью глубочайших слоев человеческой мотивации? На этот вопрос можно с полной уверенностью ответить отрицательно. В нашей собственной культуре были другие эпохи, когда устремление к цели никоим образом не принималось в качестве заслуживающего всеобщего одобрения способа обретения смысла жизни. Надпись на диске очень древних солнечных часов гласит: «Horas non nuinero nisi seiena» («Часы ничего не значат, если они не безмятежны»). Фромм отмечает, что горячее стремление человека к славе и прочному достижению является распространенным с эпохи Возрождения до наших дней, тогда как у средневекового человека оно малозаметно. Кроме того, в странах Северной Европы одержимое стремление человека к работе не проявлялось до XVI века. Вера в «прогресс», неуклонно направляемый цивилизацией в желательную сторону, также возникла относительно недавно, до XVII века она не играло заметной роли в культуре.
Другие современные культуры не разделяют не только понимания жизненной цели, ориентированного на достижение, но и самой концепции «жизненной цели». Один из тех, кто наиболее ясно выражает альтернативную точку зрения, учитель дзэн Д.Т. Судзуки. В блестящем эссе Судзуки иллюстрирует два противоположных отношения к жизни, сравнивая два стихотворения. Первое – хайку Басе, японского поэта XVII века:
Когда я внимательно смотрю,
Я вижу цветущую назуму
У ограды!
Второе – строфа Теннисона:
Цветок в потрескавшейся стене,
Я вырываю тебя из трещин
И держу, вместе с корнями, в руке.
Маленький Цветок, но если бы я мог понять,
Что ты такое, весь, со всеми корнями,
Тогда я знал бы, что такое Бог и человек.
Басе в хайку просто внимательно смотрит на назуму (незаметное, скромное, почти ничтожное растение), цветущее у ограды. Хайку выражает (хотя, как говорит Судзуки, ее утонченность при переводе утрачена) нежное, смиренное, близкое и гармоничное отношение к природе. Басе безмятежен; его чувства сильны, но он мягко позволяет последним двум слогам (называемым по‑японски «кана», которым в английском переводе найдено адекватное соответствие в виде восклицательного знака) выразить то, что он чувствует.
Теннисон красноречив и активен. Он срывает цветок, вырывает его из природы «вместе с корнями» (а это означает, что растение может погибнуть) и внимательно изучает его (как будто для того, чтобы анатомировать). Теннисон пытается проанализировать и понять цветок, он отстраняется от него в манере научной объективности. Он использует цветок, чтобы узнать что‑то еще. Он превращает свою встречу с цветком в знание и, в конечном счете, во власть.
Судзуки полагает, что этот контраст иллюстрирует западное и восточное отношение к природе и косвенно – к жизни. Западный человек аналитичен и объективен и пытается понять природу, анализируя, а затем подчиняя и эксплуатируя ее. Восточный человек субъективен, он объединяет, суммирует и пытается не анализировать и использовать природу, но ощутить ее и войти с ней в гармонию. Таким образом, это контраст между модусом поиска‑действия и модусом гармонизации‑единства, часто выражаемый через противопоставление «действия» и «бытия».
Если мы выйдем из своей современной шкуры и оглянемся назад, то легко увидим, что установки по отношению к «цели» претерпели постепенную эволюцию. Первые христиане превыше всего ценили созерцание. Вспомним слова Христа: «Они не сеют, не жнут и не собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их»; или «Поглядите на лилии в поле, как они растут: не трудятся и не прядут». Первые христиане считали труд и благополучие не целями, которые нужно преследовать, а препятствиями, забивающими разум заботами и поглощающими время, которое следует провести в служении Богу. В первых монастырях физическим трудом занимались одни послушники; художественная деятельность (иллюстрирование рукописей) ценилась выше, а самым праведным занятием считалось созерцание. Резные изображения по камню на фасадах романских соборов недвусмысленно показывают эту иерархию.
В конце Средних веков люди начали стремиться к познанию законов природы и труду с целью активного подчинения физического мира. Центральным мотивом астрологических трактатов XIII века было то, что «мудрый человек будет властвовать над звездами». Человек Возрождения открыто принимал активное отношение к миру. Люди, подобные Леонардо да Винчи, Джордано Бруно и Бенвенуто Челлини, полагали, что мир существует, чтобы его изменить; они избавили понятие труда (и профессионального мастерства) от бытовавшего пренебрежительного отношения.
В XVI веке Джон Кальвин выдвинул теологическую систему, оказавшую сильное влияние на установки западной культуры по отношению к жизненной цели. Кальвин верил, что людям, по милости Бога, суждено быть либо избранными, либо проклятыми. Избранные интуитивно знали о своем предопределенном спасении и, по желанию Бога, должны были активно участвовать в делах этого мира. По сути, Кальвин заявил, что знаком избранности Богом является мирской успех человека. С другой стороны, проклятые были неудачниками и в земной жизни.
Испытавшая влияние Кальвина пуританская традиция, от которой мы еще не вполне освободились, ценила самопожертвование, тяжелый труд, амбиции и социальный статус. Труд считался богоугодным делом: для праздных рук дьявол находит занятие. Государство уподоблялось весельной лодке: каждый человек был членом экипажа и должен был грести своим веслом. Тот, кто не греб, считался балластом – он паразитировал на остальных. Подобные этические представления прекрасно работали на экономическую жизнеспособность молодых Соединенных Штатов, но для тех поколений, которые в чем‑то не ощущали себя «соответствующими», они создавали постоянный фон переживаний вины и ничтожности.
Таким образом, западное общество незаметно приняло такое видение мира, в котором существует некий «пункт назначения», результат всех стремлений человека. Человек стремится к цели. Усилия человека должны иметь некую конечную точку, точно так же, как проповедь имеет мораль, а рассказ – убедительный вывод. Все является подготовкой к чему‑то еще. Уильям Батлер Йетс сокрушался: «Когда я думаю обо всех книгах, которые прочел, о слышанных мудрых словах, о тревогах, доставленных родителям,…о надеждах, которые питал, вся жизнь, взвешенная на весах моей собственной жизни, кажется мне подготовкой к чему‑то, что никогда не произойдет».
Полезный язык для обсуждения этого западного видения мира можно позаимствовать у эстетики, различающей в музыкальной композиции пассажи, обладающие характером «введения» (или «подготовки») и пассажи, имеющие качество «исполнения» (или «осуществления»). Мы, западные люди, подобным образом классифицируем свою жизненную активность: прошлое и настоящее – это подготовка к тому, что должно последовать. Но что должно последовать? Если мы не верим в бессмертие, то приходим к ощущению, что вся наша жизнь является подготовкой, не завершающейся «исполнением». При этом трудно не испытывать переживания «бесцельности», «бессмысленности».
Но следует помнить, что искусство – это не жизнь. Искусство может создать равновесие между «подготовкой» и «исполнением» так, как это не может сделать жизнь. Убежденность в том, что жизнь без достижения цели не полна, – не столько трагический экзистенциальный факт жизни, сколько западный миф, культуральный артефакт. Восточный мир не допускает мысли, что у жизни есть «пункт назначения» или что она представляет собой проблему, которая должна быть решена: нет, жизнь – это тайна, которую нужно прожить. Индийский мудрец Бхагван Шри Раджниш говорит: «Существование не имеет цели. Это чистое путешествие. Путешествие жизни так прекрасно, кого волнует пункт назначения?». Жизнь просто есть, и мы просто оказались вброшены в нее. Жизнь не требует обоснования.