Александр Осипович Гавронский
Фактически жизнь в Веселом Куте означала для Александра Осиповича бессрочную ссылку.
Он очень постарел. Ему было трудно ходить. Осенью ли в непролазную грязь, зимой ли Александр Осипович обязан был в положенное время ездить отмечаться в районный центр и делал это исправно, пока, наконец, милиционер не сжалился над ним и не стал заскакивать сам.
Когда я переехала в Кишинев, часто навещала его.
Потолки в хате низкие. Возле крошечного оконца, выходящего на огород, сидел человек с глазами мудреца. А за этим оконцем виднелась куча наваленных друг на друга оранжево-болванных тыкв.
— Это называется — тыквы? — улыбнулся Александр Осипович. — А я думал — дыни. Знаешь, вкусные такие были когда-то. Я все стеснялся попросить хозяйку дать попробовать.
В 1971 году, когда его уже не было в живых, открыв журнал «Знамя», № 7, в автобиографической повести Юрия Нагибина «Переулки моего детства» я неожиданно прочла о матери Александра Осиповича — Высоцкой.
«Выселенная революцией из своих палаццо, старуха Высоцкая поселилась в нашем доме, на первом этаже, в комнатах с окнами на помойку. Окна находились под прямым углом одно к другому, и сметливая старуха поставила заборчик от окна к окну, не только загородившись от помойки, но и выгадав себе треугольный участочек, где посеяла траву, посадила цветы и врыла в землю лавочку. Межоконья она увила плющом и диким виноградом. И хотя весь ее надел был чуть больше тех садиков, что андерсеновские хозяйки выращивали на подоконниках, домовый комитет потребовал, чтобы Высоцкая сделала свой сад доступным для всех граждан, проживавших в доме. Старуха согласилась, но повесила объявление, что „в открытом для массовых гуляний саду категорически запрещено ездить на велосипедах“».
Мать — капиталистка. Сын — революционер, устраивавший на ее фабрике митинги протеста. И Боже, как сходно они заканчивали жизни в загонах и закутках!
Вокруг Александра Осиповича здесь толпились сельские ребятишки. Кого-то он натаскивал по математике, кого-то учил немецкому языку, игре в шахматы. Продолжал писать свои философские заметки, решать математические задачи. Листы бумаги, которые привозила Олюшка, были испещрены цифрами. Математика и философия оставались его пристрастиями, но надежд на публикацию не было никаких. Иждивенчество убивало его.
Ольга приезжала в Веселый Кут регулярно. Платила хозяйке деньги за жилье, за уход, пополняла продуктовые запасы мужа, среди которых кофе оставался главным.
Сюда наведывались досеверные и северные друзья. Чаще и дольше всех гостила в Веселом Куте Хелла.
Все мы были отвратительно бедны. Скрасить убогий быт его жизни возможности не имели.
Приезжая к Александру Осиповичу, я неизменно попадала в атмосферу заразительных идей и «внутренних размышлений». Можно было спорить о тайнах бытия, о Боге, в которого он не верил. И более всего слушать.
«Ну, вот тебе схема, как раскрыть секрет личности, — начинал Александр Осипович. — Весь комплекс внутренней жизни условно назовем статикой. А то, что наступает как разрядка, в узком смысле — осуществление, формулировку для ясности обозначим динамикой. Понятно? В сочетании двух начал и…» И сразу все удивительным образом становилось понятно и — хорошо, как нигде.
К вечеру в хате зажигалась керосиновая лампа. Хозяйка приносила жбан молока.
Александр Осипович не сетовал, не жаловался ни на что.
Я все-таки не постигала его. И как-то спросила: «На кого из литературных персонажей вы считаете себя более всего похожим?» Подумав, он ответил: «На Нагеля, пожалуй».
Ответ поразил. Даже задохнулась. «Мистерии» Гамсуна читала. «Викторией» была задета с юности. Но от знакомства с Гамсуном оставался скорее привкус, чем ясное представление. Нагель и ранее смущал, был неясен. Однако я поняла: Александр Осипович проговорился не просто об одиночестве, но и о катастрофическом отрыве от всего и всех, когда между внутренним миром человека и остальными гуляет космический сквозняк. Нагель — обособленность, замкнутый мир. Мистификатор.
Как же Александру Осиповичу худо!.. Какое непроглядное, ледяное одиночество.
В 1956 году Александра Осиповича реабилитировали.
Имея справку Военной коллегии Верховного суда об «отсутствии состава преступления» после отбытия трех сроков, обошедшихся ему в двадцать пять лет, Оля могла теперь перевезти мужа к себе, в Кишинев.
В общей сложности они прожили вместе не более шести-семи лет. Остальную жизнь — порознь. Муки и благо из их воссоединения после столь долгой разлуки не каждый, уверена, сможет домыслить сам. Вживание в так называемую нормальную жизнь — процесс чрезвычайно болезненный. Во многом неодолимый и непременно драматичный.
Когда, приезжая в Веселый Кут, я пересказывала Александру Осиповичу итальянские картины, которые тогда так потрясали: «Рим в 11 часов», «Похитители велосипедов» и другие, он сокрушался:
— Я безнадежно отстал от всего, что сейчас делается в кино. А ведь мог бы помогать Олюшке.
За маленьким письменным столиком вечерами сидела Оля, сочиняя и правя режиссерские сценарии. Утрами, когда она уходила на студию, это место занимал Александр Осипович.
Кинорежиссер-документалист, Олюшка много ездила по Молдавии. В холод, в жару. На поезде, на дрезине, на газике. Я видела ее киноленты: о медиках-кардиологах, о маленьких детях, о подпольщиках Молдавии, о раскинутых по холмам в красноватом мареве заходящего солнца молдавских селах, где мастерили, выращивали виноград, танцевали их жители. Ее картины неизменно трогали душу человечностью, были благоуханны, теплы и поэтичны.
Желая теперь привлечь к своей работе мужа, она просила его послушать тот или иной сценарный план. Советовалась с ним. Однажды вспылила: «Тебя это не греет! Ты снисходительно все выслушиваешь, Сашенька!»
Скорей всего, действительно не грело, и, наверное, — снисходительно.
В одной реальности они нынче видели разное. Двое близких, родных людей, в прошлом связанных общими идеями и одной профессией, могли, думаю, создать теперь до курьеза взаимоисключающие фильмы об одном и том же историческом отрезке времени.
Для того чтобы оставаться реальной материальной базой семьи, Оля обязана была считаться с тем, чтобы в «идейном» плане ее фильмы были непогрешимы. Потому, как честный, искренний человек, она всеми силами стремилась удержать хоть какое-то внутреннее согласие с собой. Оптимистическая модель мира, утверждавшаяся в искусстве того времени, оставалась и ее моделью, несмотря на судьбу Александра Осиповича.
Ни о чем тюремном, лагерном она никогда не спрашивала ни мужа, ни меня. Наше прошлое воспринималось ею как внесоциальное, внеполитическое, несчастье вообще. Она инстинктивно отстранялась от того, чтобы выносить суждение о смысле и содержании исторической трагедии.
А душевная зажатость Александра Осиповича, напряженность его сцепленных рук, сознание ненужности и бессилия тем временем убивали его. Он жил где-то в глубинах подлинной, истинной жизни, в мире вечных, несуетных истин. Но существовал там один.
Любя обоих, я страдала за него. Видя, как бьется Олюшка, проникалась глубоким сочувствием к ее единоличной бесславной битве «добытчика».
Поистине это была душераздирающая драма.
Вскоре к тому же произошел тяжелейший разлад с Хеллой.
Наезды Хеллы в Веселый Кут не вызывали особых осложнений. Ее обожание Александра Осиповича и уважение к Ольге удерживали ситуацию в границах достойного. Визиты же в Кишинев на девятиметровую площадь осложняли существование хозяев дома.
В одно из своих посещений, поддавшись соблазну, Хелла прочла полугодовой давности письмо Александра Осиповича к жене, в котором он писал ей, что устал от затянувшегося пребывания Хеллы в Веселом Куте.
На Хеллу, благословлявшую все, вплоть до обильного снегопада, отрезавшего как-то зимой хату Александра Осиповича от мира («Пусть бы навсегда все засыпало, только бы сидеть там возле него»), письмо подействовало так, как если бы ее смертельно ранили. Скрыть самочинного прочтения письма она не смогла. До сих пор закрывавшая на все глаза Ольга Петровна возмутилась и сказала, что больше не хочет видеть Хеллу.
Поступок Хеллы был, очевидно, некрасив. Но!.. Мы были подсудны иным законам. Я-то знала, что такое запредел дремучего Хеллиного одиночества. Кроме Александра Осиповича и нескольких друзей, на этой земле у нее никого и ничего не было. Ее толкнула на этот поступок потребность убедиться в том, что она хоть что-то значит для Александра Осиповича.
Вышвырнув нас из жизни, действительность ничуть о том не печалилась. Это нам самим не давали покоя непрожитые, недотраченные жизни, невостребованные наши силы. Оставаясь неприкаянными, мы продолжали виснуть друг на друге, как гири. Все утраты обязан был возместить друг. Мы измучивали друг друга вопросами? «Кто я тебе? Поклянись, подтверди хотя бы, что моя привязанность тебе в радость».
После случившегося разлада Хелла угодила в московскую психиатрическую клинику. В свое время возрожденная к жизни Александром Осиповичем, она сейчас не выдержала его невольного удара.
Никто тогда не удосужился вникнуть в буквальный смысл, вложенный Александром Осиповичем в злополучное слово «устал». А он устал. От всех и от всего. Он был смертельно болен. И состояние его все ухудшалось и ухудшалось.
Справка о реабилитации дала возможность Ольге поместить Александра Осиповича в правительственную больницу Молдавии.
После репетиций я теперь спешила туда: побыть возле него.
Именно в этот момент на «Молдовафильме» приступили к съемкам художественного фильма «Атаман кодр». Снимать картину предложили Оле. После стольких лет ущемления и гонений за мужа за ней, наконец, признали право снимать полнометражную художественную картину. Александр Осипович настаивал: «Соглашайся! От одного этого я поправлюсь». Уговаривала Олю и я: «Каждую свободную минуту буду сидеть возле Александра Осиповича».
Согласиться Оля согласилась, но взяв на себя и фильм, и больницу.
Съемки велись на натуре, в пятидесяти километрах от Кишинева. Измученная работой и сильной июльской жарой, к ночи Оля на газике добиралась до города, чтобы дежурить возле мужа. Александр Осипович нетерпеливо поглядывал на дверь:
— Не знаешь, скоро примчится мой Зулус?
Все отошло. Снова и, видно, как никогда еще до этого, они были едины, слитны. Болезнь освободила Александра Осиповича от комплекса «иждивенца». Едва боль отступала, он становился мягким, удивительно точным, не переставая удивлять то одним, то другим человеческим проявлением.
Лето было несносно жарким. В больнице — духота. Чтоб больным легче дышалось, на двери навешивали мокрые простыни. Александр Осипович лежал в палате один. Тихо подойдя к двери, я услышала его стоны. Но едва приподняла край простыни, как он тут же перевел стон в напев, будто что-то про себя мурлыкал. Никто не должен был знать, что он уступил боли.
— Я ведь умру, Тамарочка, — тихо сказал он однажды. — Все идет к концу. Я устал. Не помню, кажется, у Герцена есть слово «усталь». Нет, нет, сейчас все спокойно. Я только теперь понял, как хорошо чувствовал себя до приступов… Так я хотел тебе подарить «Охранную грамоту» Пастернака. Не сумел. Боря любил мою сестру Высоцкую. Ей посвятил «Марбург». Мы были в юности дружны. Вдруг ты с ним когда-нибудь встретишься? Расскажи ему про меня. Спасибо тебе за все! Спасибо! Ты не знаешь, кто ты. Не знаешь. Ты — сестра милосердия.
Временами он терял сознание. Уколы помогали не сразу. Лишь спустя какое-то время помутневшие глаза постепенно становились осмысленными. Выбравшись вроде бы уже из небытия, осознав, что рядом нахожусь именно я, как бы в продолжение нашего давнего спора о Боге, в опровержение себя он неожиданно произнес:
— Знаешь, а там кажется что-то есть!
Где он побывал? Что ему открылось, когда сознание не властвовало над душой? И не это ли самое он исповедовал, когда говорил: «Ни во что в своей жизни, кроме как в чудо, не верю». Потрясенная откровением, посетившим его, я сидела возле постели уходившего из жизни Учителя и беззвучно рыдала, теряясь перед бесконечностью путей живого.
Оля видела, с каким нетерпением ожидал Александр Осипович ее прихода.
— Я отказалась от картины, — объявила она. — Никаких фильмов. Хочу быть неотлучно возле Саши. Все остальное не имеет значения.
Сосредоточенная, любящая, она наклонялась над ним.
С пронзительной силой я поняла однажды, что нечаянно присутствую при их изъяснении друг другу в необычайной, величайшей нежности, в любви и благодарности. Одним им была ведома сила, повязавшая их на мученическую жизнь врозь, на страдание и такой живой, исходящий из сердца итоговый трепет — нынче.
Благодарю жизнь за наглядную ту очевидность: не все удается разбить вдребезги. Верности воздается истиной и любовью. В конечном счете это лучшее, что я увидела и поняла о пребывании человека на земле вообще. Душа человека неожиданнее зоркости разума.
Я понимала потребность Оли одной находиться возле мужа. Она и меня допускала скрепя сердце. Не раз срывалась, сменяя меня:
— Спасибо! Иди!
— Нет, пусть останется, — просил Александр Осипович. Хелла, выписавшись из больницы, молила, рвалась навестить Александра Осиповича. Я решилась:
— Олечка, родная, разреши Хелле приехать повидать Александра Осиповича.
Мы были в комнате вдвоем. Оля сидела вполоборота ко мне. Я с ужасом увидела, как на ее щеках, на шее появились красные пятна. Они багровели, множились. Оля молчала. Из-под тяжелого, нависшего молчания, казалось, рвался крик: «Оставьте же вы нас одних, наконец! Не хочу никого из вас видеть! Не могу выносить ваших притязаний! Он мой! Я у него — единственная!» Но Оля не проронила ни слова.
До той минуты я полностью не отдавала себе отчета в том, что к границам их жизни можно приблизиться, но никто не смеет их переступать, что отношения, которыми мы спасались в лагере, — достояние Прошлого.
— Прости! Прости меня! — только и могла я сказать. Подошло время моего отпуска. Я полагала, что смогу помочь чем-то большим. Оля была неумолима:
— Уезжай! Ничья помощь мне не нужна! Я сказала: уезжай!
Не подчиниться ей я не могла.
Убитая, я бессвязно объясняла Александру Осиповичу, что уезжаю на гастроли. Но едва мы с Димой доехали до места отдыха, как принесли телеграмму: «Если можешь вернись страшно оставлять одного Ольга».
В Кишинев мы вылетели первым же рейсом. К одиннадцати часам вечера я была у дверей больницы. Меня не впустили: «Сейчас у него жена. Придете утром».
А в семь часов утра Александра Осиповича не стало.
В жаркое июльское утро 1958 года в южном городе Кишиневе на киностудии «Молдовафильм» собралось большое количество народа. Было много музыки, мало речей. Александра Осиповича здесь знали как мужа Ольги Петровны, много лет отсидевшего в лагерях.
Могила Александра Осиповича находится близ церкви на армянском кладбище города Кишинева. На сером гранитном памятнике Ольга Петровна попросила выбить:
1888–1958 гг.
АЛЕКСАНДР ОСИПОВИЧ ГАВРОНСКИЙ
Ты любил людей,
Ты помогал им жить,
Ты всегда будешь с нами
Живой, неизменный, любимый.
Да. Он вдохновенно любил людей. Каждому помогал отыскать дорогу к себе. Мы все — поправленные им рисунки.
Если бы бросить клич: «Все! Пришлите письма, написанные вам Александром Осиповичем!» — думаю, собрались бы тома.
У милой, доброй Лялечки Клавсуть воспоминания начинаются так; «Я в своей жизни любила маму и Александра Осиповича Гавронского».
Изидор Григорьевич Винокуров — ученик, помощник и верный друг Александра Осиповича и Ольги Петровны — вспоминал сказанное драматургом И. Ф. Поповым: «Беда в том, что Саша возомнил себя революционером, а он — ученый. Им бы ему и быть!»
Действительно! Мне не давала покоя мысль о стопах исписанных листов, остававшихся в Веселом Куте.
— Если хочешь, я съезжу в Веселый Кут и привезу бумаги Александра Осиповича, — предложила я Оле.
— Как раз об этом и хотела тебя попросить. У самой нет сил туда ехать, — обрадовалась она.
Поезд в Веселый Кут приходил ночью. На вокзале меня ждал славный и умный мальчик Витя Врублевский, которого Александр Осипович особо отличал из всех.
Августовское небо было усеяно крупными звездами. Свет их настраивал на тот лад, когда не хочется разговаривать. Если умеешь стать под мерцающим сводом затаенней и тише ночного безмолвия, можно почувствовать себя органической частью мироздания, вибрирующей с ним в унисон. Великое искомое ощущение целокупности.
Утром в комнату, отведенную мне под ночлег, вошла Витина мать с малышом на руках. За подол держались еще двое. Всего было семь. Десятилетняя девочка внесла тарелку с творогом, огурцами и медом.
— Ижте, ижте, гостичка дорогая. Не соромтеся, — без улыбки говорила хозяйка.
В ожидании, когда отведают ее угощения, она притулилась с ребенком к дверному косяку. Дети сбились вокруг.
— Нету Осиповича! Нету!.. Не соромтесь! Ижте, — все приговаривала она и утирала слезы.
От Врублевских я направилась к хате, где раньше жил Александр Осипович. Хозяйка возилась в огороде.
— Здравствуйте. Приехала взять бумаги Александра Осиповича.
— Все я собрала. Все сложила. Все теперь на чердаке лежит, — степенно ответила она.
На чердаке было чисто, душно. В углу, завернутые в занавески, лежали вещи Александра Осиповича.
— А бумаги?
— И бумаги тут. Все сложила. Ни одной бумажечки не выкинула. Я перебирала аккуратно связанные письма: Олюшкины, Хеллины, Тамары Цулукидзе, Нины Владимировны Гернет, мои, еще и еще.
— А листы такие были… не письма. Цифры там, много цифр, и все исписано?
— Не было больше ничего. Все тут.
— Вспомните. Листы были большие. Ольга Петровна привозила специальные такие…
Хозяйка приподняла плечи: не знаю, мол. И тогда я без обиняков спросила:
— Кто-нибудь приезжал сюда после смерти Александра Осиповича? Да?
Немало я слышала и знала об отношениях сторонних людей к нашим судьбам. Сказали: «Враг народа», значит — враг. Но было и другое. Протянутая кем-то кружка молока. Сердобольный вздох. Сочувственный взгляд.
В Теньтюково Мира Гальперн жила у коми. «Как это вы не пойдете за стол? — говорили хозяева. — Как это мы чужие? Вы — люди, и мы — люди… И-и-и, каких людей уничтожают!..»
В Ярославле в тридцать седьмом на расстрел возили в фургонах за город. Жители окраин рассказывали:
«Постреляют там. Хорошо — не закопают. Так мы несколько часов подождем, а потом возьмем лопаты да набросаем землицы, чтоб ноги да руки те не торчали, чтоб их не видно стало».
Суровая украинская крестьянка была из раскулаченных. Преодолев страх, она на прощание сказала:
— Милицейский, что отмечать его ездил, что-то брал.
Это я и предполагала. Как Александр Осипович страдал в Княж-Погосте, когда вохровцы при обыске отбирали его труды! И вот, в который раз… Воровство! Будет где-то пылиться? Или выйдет в свет под именем пройдох и невежд?
Складывая в чемодан пачки писем, я открыла старый, потертый блокнот: «Здравый смысл — это концентрированный опыт прошлого». «Кто ясно мыслит, тот ясно излагает». «Только простые души верят в могущество правды. Единственно ложь сильна и действует на человеческий разум своими прелестями, разнообразием и своим искусством развлекать, хвалить, утешать. Ложь дает человеку бесконечные надежды. Без нее оно погибло бы от отчаяния и скуки…»
«Сколько честолюбия нас гложет на заре наших двадцати лет. Все горизонты земли и все дымы славы малы для нашего желания завоеваний».
Уже не возразишь, не спросишь: «Что, собственно, есть правда? Что — ложь? Как быть с горизонтами земли и дымами „славы“»…
И, главное, как примириться с его уходом из жизни?
Ольга Петровна Улицкая
После смерти Александра Осиповича Олюшка прожила двадцать лет.
В одной из прижизненных статей о ней замечено:
«Она располагает к себе сразу, одним поворотом головы, одним взглядом, в котором мудрость, доброта, сердечность. Все больше узнавая Ольгу Петровну, я невольно восхищался ее человечностью… молодым задором, без которого трудно представить этого человека».
Именно одним поворотом головы, одним взглядом она сразу привлекала к себе.
На одной из подаренных мне фотографий она написала: «Не казни ты себя и не мучай, человеческой доли раба!» «Человеческой доли раба» к ней относилось более чем к кому-либо другому. Она всегда жила для кого-то. Не для себя.
Ее способность сострадать любой человеческой беде, равно как и собачьей бездомности, по сути, границ не имела. Она могла привести к себе в дом и накормить любого оборванца, дать ему с собой десятку. Не раз покупала для своих знакомых путевки в санатории.
Отдав свою жизнь Александру Осиповичу, пожертвовав всем, она — человек глубокий и чуткий — и после ухода мужа боялась додумать его судьбу до конца. Для нее это было бы — смертельно, не менее того:
«Мчишься, стоя на месте, как на каком-то безумном эскалаторе. Боишься оглянуться назад, чтоб не потерять равновесие, боишься заглянуть вперед по той же проклятой причине. Так и топчешься на мучительном пятачке своего „сегодня“ — без глубокого днхания, только на поверхностном, минимальном, — писала она. — Спасательная корка? Профилактика? Анестезия? Что-то в этом роде».
«Вот сейчас. Томик, мирным и одиноким воскресным вечером, сидела на кухне, пила чай, что-то читала при этом (чтоб не бродили мысли где попало, хорошо их приковать к книге), потом перешла в комнату, где еще не был включен свет. Это было волшебство. Я попала в другой мир. Тени от еще не опавших листьев — по окнам, по стенам, легкие, колеблющиеся, фонарь за окном — как тонкая вытянутая луна. Комната стала другой, сокровенной, лишенной будничной трезвости. Я подумала: „Вот хорошо бы посидеть на тахте, не зажигая света, пустить „душу под пар“. Пусть поднимется что-то из глубины твое, дорогое“.
И что же я сделала? Сейчас же включила свет. Нельзя. Не могу „остановиться, оглянуться“. Слишком много нахлынет боли. Она парализует. А жить нужно дальше. Прими эту одну из моих минуток, прими, как умеешь понимать и принимать все только ты одна! Обнимаю тебя, сестра моя по жизни! Твоя Ольга».
Сравнивая нас, она писала: «Ты — стремительный поток, рвущийся вперед, а я колодец, где все сковано и спрятано где-то на дне». Я угадывала «скованное и спрятанное», знала ее срывы, страхи, вспышки и любила Олю преданно, всем сердцем. Всегда рвалась к ней и после отъезда из Кишинева.
Дружба с ней, с одной из самых светоносных и прекрасных женщин, встреченных в пути, стала не только убежищем и утешением, но и клеем жизни. Никто не ссудил мне столько тепла, добра и участия, сколько она.
Человеку необходимо, чтобы его любили. Мне нужно было, чтобы верили моей любви, Олюшка подарила мне и это, за что я ей благодарна особо! «Мой самый близкий, самый родной и единственный Том! Писать бы мне тебе и писать нескончаемо. Разве может когда-нибудь кончиться разговор между нами? Даже во времена молчания он продолжается, ведется ежедневно. Детка моя трогательная, спасибо тебе за все. А главное, за твою неизменную любовь, верней которой нет ничего на свете».
Летом 1976 года принесли телеграмму: «Заболела если можешь приезжай Ольга». Оформив отпуск, выехала.
— Операция нужна безотлагательно, — сказали врачи.
Наихудший диагноз торопил. В маленькой послеоперационной палате на двоих поместилась и я, чтобы быть возле Оли.
Осложненный особенностями заболевания послеоперационный период был до крайности тяжел. Оля изо всех сил держалась: «А как Сашеньке было? Помнишь?»
К ночи третьего послеоперационного дня я погасила в палате электрический свет. В больничное, до половины затертое мелом окно бил яркий лунный свет. Оля ровно дышала. Казалось, уснула.
Тихо лежа на койке рядом, я от неожиданности вздрогнула, когда услышала ее голос:
В поле не видно ни зги.
Кто-то зовет: «Помоги!»
Что я могу?
Сам я и беден и мал,
Сам я смертельно устал.
Как помогу?..
— Чье это, Олик?
— Федора Сологуба. Хорошо?
— Господи, как!..
Я вышла на балкон больничной палаты. Видны были: овраг, лес, холмы. На нижней незамощенной дороге грохотнула телега. Укрытый теплой лунной ночью, в ней, должно быть, ехал угрюмый крестьянин. Рядом Олечкино сердце сводило счеты с болезнью и с поэзией: «…кто-то зовет: „Помоги!“» Откуда рядом с беспомощностью такая нежность и боль за другого человека? Что за пронзительное, неличное чувство живого? И почему эта печаль кажется лучшим и горчайшим из всего, что испытал? Может, так: от перенасыщенности когда-то на зеленом стебле появился цветок, родился аромат и вспыхнуло сверкание в камне?..
Олечка хотела жить. Вскоре ей стало чуть легче. Половина моего отпуска кончилась. Оставшиеся дни я решила приурочить к моменту второй операции. Из Ленинграда звонила ежедневно. Сама Олюшка писала:
«Сердце мое, Томик! Друг и товарищ многих здешних ночей и бесед! Смотрю на пустую койку рядом, и все мне кажется, что ты здесь. Тебя вспоминают здесь все врачи, сестры и нянечки. Ах, Томик, как полно сердце, как много хочется тебе сказать. Почувствуй все, что во мне к тебе, как ты всегда умеешь это чувствовать. Обнимаю тебя, сестра моя Жизнь! Целую тебя».
Я почти верила, что, вопреки пессимистическим прогнозам врачей, она победит недуг. Но на мою телефонную просьбу подойти к палате и позвать ее ответили вдруг: «Там уже никого нет. Вынесли».
Друзьями и сослуживцами по киностудии было сделано все возможное, чтобы прощание с Ольгой Петровной Улицкой стало достойным ее высокой души.
Студия «Молдовафильм» установила Олюшке памятник из такого же, как у Александра Осиповича, серого гранита.
Супруги, прожившие столько лет врозь, находятся теперь друг возле друга. Могила к могиле.