Осознание смерти: мои воспоминания
Когда жизнь подходит к концу, ты словно
завершаешь круг и все ближе подвигаешься
к началу. Так высшее милосердие
сглаживает и облегчает для нас конец
нашего земного пути. Все чаще встают
теперь передо мной воспоминания,
которые, казалось, давным-давно были
погребены.
Чарльз Диккенс
Мы должны без устали исследовать мир.
А в конце всех наших поисков мы придем
к тому, с чего начали, и словно увидим это
впервые.
Томас Элиот
Ницше однажды заметил, что если вы хотите понять творчество философа, нужно обратиться к его биографии (1). То же относится и к психотерапевтам. Общеизвестно, что в большинстве случаев — будь то квантовая физика, экономика, психология или социология, — наблюдатель оказывает влияние на то, что наблюдает. Я уже поделился своими наблюдениями над пациентами, а теперь самое время изменить направление и рассказать, что думаю о смерти лично я, как я пришел к этим мыслям и какое влияние они оказали на мою жизнь.
СВИДАНИЯ СО СМЕРТЬЮ
Насколько я помню, впервые я встретился со смертью во возрасте пяти или шести лет, когда Стрипи, кошка, которая жила в бакалейном магазине моего отца, попала под машину. Глядя на то, как она лежит на тротуаре, а изо рта у нее вытекает тонкая струйка крови, я сунул ей под нос большой кусок гамбургера. Но Стрипи не обратила внимания — ее аппетитом завладела смерть. Когда я понял, что ничего не могу для нее сделать, меня охватило леденящее душу бессилие. Не помню, чтобы я сделал из этого очевидный вывод: если все живые существа умирают, значит, умру и я. Однако картина смерти Стрипи до сих пор отчетливо стоиту меня перед глазами.
Первая на моей памяти человеческая смерть случилась, когда я учился во втором или в третьем классе. Умер мой одноклассник Л.С. Не помню, как раскрываются его инициалы, может, никогда этого и не знал. Я даже не уверен, что мы были друзьями или хотя бы играли вместе. Единственное, что у меня осталось, — несколько вспышек воспоминаний. Л.С. был альбиносом, у него были красные глаза, и его мама всегда давала ему с собой в школу бутерброды с солеными огурцами. Мне это казалось странным: раньше я никогда не видел, чтобы на бутерброды клали соленые огурцы.
Однажды Л.С. не пришел в школу, а через неделю учитель сказал нам, что он умер. Вот и все. Больше о нем не говорили, даже никогда не упоминали его имени. Словно сверток с телом, который сбросили с палубы в темные волны, Л.С. безмолвно исчез. Но как явственно помню его я! С тех пор прошло уже семьдесят лет, и все же мне кажется, что стоит только протянуть руку, и мои пальцы коснутся его жестких, призрачно-бесцветных волос. Его образ в моем сознании так ярок, словно я видел его только вчера. Я могу разглядеть его бледную кожу, высокие ботинки на шнуровке и главное — его глаза, широко раскрытые в неподдельном изумлении. Возможно, все это — лишь мои домыслы, и я просто представил себе, как, должно быть, удивился Л .С, так рано повстречавшись с мистером Смертью.
Мистер Смерть — это имя я использую с самого детства. Я взял его из стихотворения Э. Каммингса про Билла Буффало, которое в свое время потрясло меня настолько, что я сразу же запомнил его наизусть(2):
Буффало Билл
в боге,
а прежде бывало,
взнуздывал водогладно-сребристого жеребца
и вразумлял пару тройку голубков ни за грош.
Господи, он был красавчик,
хотелось бы выяснить,
как тебе этот синеглазенький, мистер Смерть1.
Не помню, чтобы исчезновение Л .С. вызвало у меня сильные эмоции. Фрейд писал о том, что отрицательные эмоции вытесняются из памяти. Это объяснение применимо ко мне и снимает парадокс отсутствия эмоций при наличии ярких образных воспоминаний. Думаю, логично предположить, что смерть ровесника вызвала у меня бурю эмоций: не случайно же, что я так отчетливо помню Л.С, хотя лица других одноклассников полностью стерлись из памяти. Возможно, резкость его образа — все, что осталось от моего ошеломляющего открытия: и я, и учителя, и одноклассники, и все люди рано или поздно исчезнут, как Л.С.
Возможно, стихотворение Э. Каммингса врезалось в мое сознание потому, что мистер Смерть нанес визит и еще одному знакомому из того времени. Мой приятель Ален Маринофф, к слову, голубоглазый, страдал пороком сердца и все время плохо себя чувствовал. Помню его заостренное, грустное лицо, и как он поправлял пряди светло-каштановых волос, которые постоянно сползали ему на лоб. Помню его ранец, непропорционально
1 Перевод Б. Кузьминского.
большой и тяжелый для его слабого тела. Как-то раз я остался у него ночевать и попытался выведать — не очень, правда, настойчиво, — что с ним такое. «Ален, что с тобой происходит? Что это значит, когда в сердце у тебя дырка?» Помню, что это было просто ужасно. Словно бы я пристально вглядывался в солнце. Не помню, что он ответил. Не помню, что подумал или почувствовал я сам. Но, без сомнения, внутри меня грохотали какие-то могучие силы, будто кто-то передвигал тяжелую мебель, которые и привели к такому избирательному запоминанию. Алан умер в 15 лет.
В отличие от многих детей я никогда не встречался со смертью на похоронах: в культуре моих родителей детей ограждали от подобных событий. Но когда мне было девять или десять лет, произошло нечто очень важное. Однажды вечером зазвонил телефон, мой отец ответил, и почти сразу раздался жуткий скорбный крик, который напугал меня. Умер его брат, мой дядя Мэйер. Я не мог вынести причитаний отца, выбежал из дома и долго бесцельно бродил по кварталу.
Мой отец был спокойным, воспитанным человеком, и эта полная потеря контроля, единственная на моей памяти, подсказала мне, что за ней скрывается нечто серьезное, ужасное, зловещее. Моя семилетняя сестра тоже была дома в тот вечер, но совсем не помнит этого эпизода, хотя помнит многое из того, что забыл я.
Такова сила вытеснения, процесса, который тщательно отбирает, что мы запомним, а что — забудем, и таким образом создает единственный в своем роде мир отдельной личности.
В возрасте 46 лет мой отец чуть не умер от коронарного тромбоза. Приступ случился ночью. Мне тогда было 14 лет. Я ужасно испугался, а моя мама совершенно обезумела, и все пыталась понять, почему это произошло и кого винить в этом ударе судьбы. Я оказался удобной мишенью, и она дала мне понять, что во всем этом виноват именно я: мое непослушание, неуважение, невнимание к семье. Всю ночь мой отец корчился от боли, а мать кричала: «Это ты, ты его убил!»
12 лет спустя я рассказал об этом эпизоде своему психотерапевту Олив Смит, и это вызвало у нее неожиданный прилив нежности. Наклонившись ко мне, она несколько раз цокнула языком и сказала: «Как ужасно! Каким кошмаром это было для тебя!» Я не запомнил ни одного слова из ее умных, осмысленных и тщательно сформулированных интерпретаций события. Но то, с какой нежностью она тогда ко мне наклонилась, помню и по сей день, хотя прошло уже 45 лет.
В ту ночь мы отчаянно ждали, когда приедет доктор Манчестер. Наконец я услышал его машину, шорох осенних листьев, разлетающихся из-под колес, и бросился вниз, перепрыгивая через три ступеньки. Знакомое умиротворенное выражение на его круглом улыбающемся лице рассеяло мою панику. Он погладил меня по голове, успокоил маму, сделал папе укол (скорее всего, морфин) и, приложив стетоскоп к его груди, дал мне послушать удары сердца. «Слышишь? Тикает, как часы, — сказал Манчестер. — Все у него будет в порядке...»
Тот вечер изменил мою жизнь по многим причинам. Однако яснее всего я помню то несказанное облегчение, которое принесло появление доктора Манчестера. В тот самый момент я решил стать врачом, как и он, и давать людям то же утешение, которое даровал мне он.
Той ночью мой отец выжил, однако двадцать лет спустя он внезапно умер на глазах у всей семьи. Я с женой и тремя маленькими детьми был в гостях у своей сестры в Вашингтоне. Мать с отцом приехали к нам, он присел в гостиной, пожаловался на головную боль и внезапно упал замертво.
Муж моей сестры, тоже врач, был ошеломлен. Позже он признался, что за свою тридцатилетнюю практику никогда прежде не был свидетелем чьей-либо смерти. В тот момент я, не теряя хладнокровия, начал стучать отца по груди (искусственное дыхание на тот момент еще не было изобретено). Не получив реакции, я залез в аптечку шурина, достал шприц, разорвал рубашку у отца на груди и вколол ему в сердце адреналин. Все тщетно.
Позже я казнил себя за это бессмысленное действие. Когда я успокоился настолько, чтобы вспомнить, чему меня учили во время курса неврологии, я понял, что проблема заключалась не в сердце, но в мозге. Я видел, как его глаза закатились вправо, и должен был понять, что стимуляция сердца не поможет: у него было кровоизлияние в правом полушарии. Глаза всегда смотрят в направлении области удара.
На похоронах отца я уже не мог сохранять спокойствие. Когда мне сказали, что пора бросить первую горсть земли на его гроб, я едва не лишился чувств и упал бы в открытую могилу, если бы меня не поддержал один из родственников.
Моя мать прожила еще очень долго и скончалась в 93 года. Из ее похорон мне запомнились два эпизода.
Первый связан с... выпечкой. Накануне похорон я вдруг почувствовал, что просто обязан испечь пирог-киш, который так замечательно делала мама. Думаю, что мне необходимо было как-то отвлечься. С другой стороны, воспоминание о том, как мы с мамой пекли эти пироги, было очень приятным, и, видимо, мне хотелось возродить его. Я приготовил тесто, поставил его подходить на ночь и рано утром раскатал его, добавил корицы, ананасовый джем и изюм и испек пирожки. Я хотел угостить ими близких и друзей, которые должны были приехать к нам после похорон.
Но пирожки получились ужасными! У меня это вышло так плохо в первый и последний раз. Я забыл добавить сахар! Возможно, это было символическое послание самому себе, что я слишком много внимания обращал на «горькие» стороны мамы. Словно бы мое подсознание тихонько толкнуло меня локтем: «Видишь, видишь, ты забыл все хорошее — ее заботу, ее бесконечную, часто молчаливую, преданность».
Вторым событием стал очень яркий сон в ночь после похорон. С ее смерти прошло 15 лет, но образы этого сна не желают гаснуть и до сих пор ослепительно сияют перед моим мысленным взором.
Я слышу, как мать выкрикивает мое имя. Я быстро бегу по тропинке к дому, открываю парадную дверь и вижу, что на ступеньках, один за другим, сидят все члены нашей большой семьи (все ныне покойные — моя мама, последний лист, пережила всех своих родственников). Все они смотрят на меня. А я, вглядываясь в любимые лица, замечаю тетю Мини: она сидит в самом центре и вибрирует всем телом, словно шмель, так быстро, что ее черты расплываются.
Тетя Мини умерла за несколько месяцев до мамы. Ее смерть привела меня в содрогание: после обширного инсульта ее парализовало. Оставаясь в сознании, она была не властна над своим телом, и только веки повиновались ей (так называемая «псевдокома»). Она умерла через два месяца, не выходя из этого состояния.
Но в этом сне она находилась в самом центре и судорожно двигалась. Думаю, этот сон был знаком неповиновения, своеобразной дуэлью со смертью: там, на лестнице, Мини снова могла двигаться, и так быстро, что движение было едва заметно глазу. На самом деле весь сон был попыткой «отменить» смерть. Моя мать не была мертва: живая, она звала меня, как делала это всегда. А затем я увидел всю семью, они улыбались мне со своих ступенек, словно хотели сказать: мы все еще живы.
Думаю, что в этом сне содержалось и еще одно послание — «помни меня». Мать повторяла мое имя, чтобы сказать мне — «помни меня, помни всех нас, не дай нам исчезнуть». И я помню.
Фраза «помни меня» вообще кажется мне очень трогательной. В моем романе «Когда Ницше плакал» есть сцена, где Ницше бредет по кладбищу, вглядываясь в ветхие надгробия, и сочиняет стихи, которые заканчиваются так:
Вот камни, камни, камни.
Никто их не увидит,
Никто их не услышит,
Но тихо плачет каждый:
Помни, помни, помни.
Я написал эти строки от имени Ницше в один миг, и меня приятно удивило, что у меня будет возможность опубликовать первое в моей жизни стихотворение. Год спустя я сделал одно странное открытие. Факультет психиатрии в Стэндфордском университете переезжал в другое здание, и, когда мы собирали вещи, мой секретарь обнаружил за картотекой большой пухлый конверт из манильской бумаги, пожелтевший от времени. Конверт был запечатан и, судя по всему, попал туда давным-давно. В нем оказалось множество забытых стихов, написанных мной в отрочестве и ранней юности. Среди них я обнаружил те самые стихи, которые недавно написал для романа — слово в слово. Оказывается, на самом деле я написал их десятки лет назад, после смерти отца моей невесты. Это был плагиату самого себя!
Когда я писал эту главу и думал о маме, меня посетил еще один сон, на этот раз тревожный.
Ко мне в гости пришел друг, я показываю ему сад, затем веду в свой кабинет. Тут я замечаю, что нет моего компьютера — возможно, его украли. Кроме того, мой большой стол, на котором обычно навалена куча вещей, совершенно чист.
Сон был кошмарным, я проснулся в ужасе. Я повторял себе: «Спокойно, спокойно. Чего ты боишься?». Даже во сне я знал, что мой страх не имел смысла. В конце концов пропал всего лишь компьютер, а я всегда храню в безопасном месте резервные копии всех файлов.
На следующее утро я как раз думал над причиной этого страха, когда позвонила сестра. Я отправлял ей черновик первой части этих мемуаров. Она была потрясена тем, что я помню, и рассказала о своих воспоминаниях — там было и то, что я забыл.
Как-то раз мама была в больнице после операции на бедре, а мы с сестрой у нее в квартире улаживали для нее кое-какие бумажные дела. Вдруг позвонили из больницы и попросили срочно приехать. Мы бросились туда, но когда вошли в палату, увидели только пустой матрас: мама умерла, и тело ее убрали; доказательство ее бытия исчезло.
Слушая сестру, я до конца понял значение сна. Я отыскал источник страха — не пропавший компьютер, но пустой и чистый стол, — совсем как та больничная кровать. Этот сон означал мою будущую смерть.
ЛИЧНЫЕ ВСТРЕЧИ СО СМЕРТЬЮ
Впервые смерть приблизилась ко мне, когда мне было около 14 лет. Я возвращался с шахматного турнира, который проходил в Вашингтоне, в старом отеле «Гордон» на Семнадцатой улице. Я стоял на краю тротуара и ждал автобус. Просматривая запись ходов, я нечаянно выронил листочек, он вылетел на проезжую часть, и я машинально наклонился поднять его. Тут случайный прохожий резко толкнул меня назад, и в миллиметре от моей головы на огромной скорости пронеслось такси. Меня глубоко потряс этот случай, и я еще тысячи раз прокручивал его у себя в голове. Даже сейчас при мысли об этом у меня начинается сердцебиение.
Несколько лет назад я почувствовал сильную боль в бедре и пошел к хирургу-ортопеду. Он велел сделать рентген. Когда мы вместе рассматривали его, доктор повел себя довольно глупо и бестактно. Указав на небольшое пятнышко, он подчеркнуто деловым тоном (как врач врачу) заметил, что это может быть метастаз — иными словами, вынес мне смертный приговор. Он направил меня на магнитно-резонансную томографию, однако была пятница, и пришлось ждать до понедельника. За три этих мучительных дня осознание смерти заняло центральное место в моих мыслях. Я всячески пытался утешиться, и больше всего мне помогла, как это ни странно, моя собственная книга. К тому моменту я как раз закончил писать роман «Шопенгауэр как лекарство».
Главный герой, Джулиус, пожилой психотерапевт, узнает о том, что у него злокачественная меланома. На протяжении многих страниц я описывал, как он пытается примириться с надвигающейся смертью и наполнить смыслом оставшееся ему время. Никакие идеи не могли ему помочь, пока Джулиус не открыл «Так говорил Зара-тустра» Ницше. Он задумался над мыслительным экспериментом Вечного Возвращения.
Джулиус принимает вызов Ницше. Хотелось ли ему вновь и вновь проживать свою жизнь именно так, как он ее прожил? Джулиус понимает: да, он жил правильной...
...через несколько минут его «осенило»: он понял, что будет делать, как проживет свой последний год. Он будет жить его точно так же, как прожил свой прошлый год — и позапрошлый год, и позапозапрошлый. Он любил свою работу, любил общаться с людьми, пробуждать в их жизни что-то новое... возможно, ему требовались аплодисменты, признание, благодарность тех, кому он помог. Хорошо, пусть так, пусть не совсем бескорыстно, но он был благодарен своей работе. Благослови ее Бог!
Чтение собственных строк принесло утешение, которого я искал. Доводите жизнь до конца. Реализуйте своп потенциал. Теперь я лучше понял совет Ницше. Мой герой Джулиус указал мне путь: необыкновенное и сильное мгновение, когда жизнь «подражает» литературе.
О РЕАЛИЗАЦИИ ПОТЕНЦИАЛА
Я считаю себя сверхуспешным человеком — уже несколько десятков лет я являюсь профессором психиатрии Стэнфорда, и мои коллеги и студенты относятся ко мне с уважением. Конечно, как писателю мне недостает поэтической образности — той, что есть у великих современных писателей — Рота, Беллоу, Озика, МакЭвана, Бэнвилла, Митчелла и многих других, чьи произведения я читаю с благоговением. Но я знаю, что сумел реализовать то, что во мне было. Я неплохой рассказчик, написал много книг — и художественных, и нехудожественных, и у меня гораздо больше почитателей, чем я когда-либо мог пожелать.
Раньше, готовясь к предстоящей лекции, я нередко представлял себе, что какой-нибудь «серый кардинал», например практикующий психоаналитик старше меня по возрасту, поднимется с места и скажет, что все, что я говорю, — полная ерунда. Теперь этот страх пропал: в аудитории нет никого старше меня.
Уже много десятилетий я заслуживаю одобрение читателей и студентов. Иногда я принимаю его, и это кружит мне голову. В другое время, когда я полностью поглощен тем, что пишу в данный момент, оно не проникает глубже поверхности. Порой я с изумлением вижу, что люди приписывают мне гораздо больше мудрости, чем я действительно имею, и тогда я напоминаю себе о том, что не следует принимать похвалу слишком всерьез. Каждому человеку необходимо верить, что на свете существуют действительно мудрые мужчины и женщины. Когда я был моложе, я искал этого сам, а теперь, пожилой и почтенный, стал волшебным кувшином для желаний других людей.
Думаю, что потребность в наставниках многое говорит о нашей уязвимости и о потребности в ком-то высшем или даже Всевышнем. Многие люди, в том числе и я, не только любят своих наставников, но и приписывают им многое сверх того, что они действительно заслуживают. Пару лет назад на поминках известного профессора психиатрии я услышал речь одного из своих бывших студентов, назовем его Джеймс. Сейчас он уважаемый профессор психиатрии одного из университетов на Восточном Побережье. Я хорошо знал их обоих, и меня потрясло то, что в своей речи Джеймс приписывал своему покойному наставнику многие из своих собственных плодотворных идей.
Тем же вечером я поделился с Джеймсом своим впечатлением, на что он застенчиво улыбнулся и сказал: «Ну что, Ирв, все еще учишь меня!» Он согласился со мной, однако не мог объяснить, почему он высказался таким образом. Эта ситуация напомнила мне о том, что античные авторы так часто приписывали собственные труды своим учителям, что современным исследователям порой очень трудно установить истинное авторство многих произведений. Так, Фома Аквинский большую часть своих мыслей приписывал Аристотелю, своему духовному учителю.
Когда в 2005 году Далай-лама выступал в Стэнфорде, его слушали с необычайным благоговением. Каждому произнесенному им слову придавался особый смысл. В конце выступления множество моих коллег из Стэнфорда — знаменитые профессора, деканы, ученые, могущие претендовать на Нобелевскую премию, как школьники, выстроились в очередь, чтобы он повязал им голову традиционной белой лентой. А потом они кланялись ему и говорили: «Ваше Святейшество».
В каждом из нас живет сильное желание преклоняться перед великим человеком, с трепетом произносить обращение «Ваше Святейшество». Может быть, именно это имел в виду Эрих Фромм, говоря о «жажде подчинения». Из этой жажды и возникает религия.
Я чувствую, что вполне самореализовался и в личной, и в профессиональной жизни. Эта реализация способна не только принести удовлетворение, но и противостоять мимолетности и ощущению неминуемой смерти. По большому счету, моя профессия всегда была частью моей собственной борьбы со страхом смерти. Психотерапия — благословенное занятие: мне доставляет огромную радость наблюдать, как люди открываются навстречу жизни. Моя профессия предоставляет прекрасные возможности для проявления «волнового эффекта». Каждый час вновь возвращает меня к самому себе и ко всему тому, что я узнал о жизни.
(К слову, я часто задумываюсь о том, долго ли еще вышесказанное будет справедливо для нашей работы. В своей практике я встречал нескольких психотерапевтов, которые, едва закончив обучение по курсу когнитивно-бихевиористской терапии, приходят в отчаяние от перспективы механического применения бихевиористских предписаний в своей практике. Мне хотелось бы знать, к кому обратятся эти психотерапевты, которых учили обращаться с пациентами в обезличенной бихевиористской манере, когда им самим понадобится помощь. Не думаю, что к своим коллегам-бихевиористам.)
Мне нравится, что я могу помогать людям, используя интенсивный терапевтический подход, который нацелен на обсуждение межличностных и экзистенциальных вопросов и учитывает существование бессознательного (хотя отмечу, что мой взгляд на содержимое нашего бессознательного весьма далек от традиционных психоаналитических представлений). Желание сохранить этот подход и передать его другим людям дает мне силы продолжать работать и писать даже в моем возрасте. Да, я буду работать, даже если, как сказал Бертран Рассел, «однажды солнечная система будет лежать в руинах». Не стану оспаривать утверждение Рассела, хотя не считаю, что такая «космическая» перспектива имеет значение. Мир человека, мир межличностных отношений — вот что действительно важно. Я не испытывал бы ни грусти, ни горя, зная, что покидаю пустой мир, в котором всего-навсего не стало еще одного субъективного, самоосознающего разума.
Идея «волнового эффекта», передачи другим того, что имело значение в нашей жизни, подразумевает связь с другими самоосознающими существами. Без этой связи данный эффект невозможен.
СМЕРТЬ И МОИ НАСТАВНИКИ
Около тридцати лет назад я начал писать книгу по экзистенциальной психотерапии.
Базой для написания этого исследования послужила моя многолетняя практика работы с неизлечимо больными пациентами. Многим из них суровое испытание прибавило мудрости, и они стали моими учителями, оказав огромное влияние на мою личную и профессиональную жизнь.
Кроме того, у меня было три выдающихся наставника — Джером Франк, Джон Уайтгорн и Ролло Мэй. Мне удалось встретиться с каждым из них на пороге смерти, и всякий раз это становилось незабываемым опытом.
Джером Франк
Джером Франк был одним из моих профессоров в Университете Джонса Хопкинса, один из первопроходцев групповой терапии, который и привел меня в эту сферу. Более того, он навсегда остался для меня образцом личностной и интеллектуальной целостности. Закончив обучение, я поддерживал с ним тесный контакт, регулярно навещал его в доме престарелых в Балтиморе, где он закончил свои дни.
Джерри уже было за 90, и он страдал прогрессирующим слабоумием. При последней нашей встрече, за несколько месяцев до его смерти, он не узнал меня. Я пробыл с ним достаточно долго, разговаривал с ним, делился воспоминаниями о нем и о его коллегах. Постепенно он вспомнил, кто я такой, и, печально покачав головой, извинился за потерю памяти.
— Ирв, мне очень жаль, но я не могу это контролировать. Каждое утро я просыпаюсь, и моя память, вся целиком, начисто стерта.
Он показал, как это, проведя рукой по лбу, словно стирал с доски.
— Джерри, это должно быть ужасно для вас... — ответил я. — Я помню, как вы гордились своей необыкновенной памятью.
— Знаешь, это вовсе не так плохо, — сказал Джерри. — Вот я просыпаюсь, завтракаю здесь, в столовой, вместе с другими пациентами и персоналом. По утрам все они кажутся мне незнакомцами, но в течение дня я начинаю узнавать их. Я смотрю телевизор, потом прошу, чтобы мое кресло подкатили к окну, и выглядываю наружу. Я наслаждаюсь всем, что вижу. Многие вещи я словно вижу в первый раз. И мне нравится это — просто смотреть и видеть. Так что, Ирв, все не так уж плохо...
Таким я увидел Джерри Франка в последний раз — в инвалидном кресле, с шеей, согнутой настолько, что для того чтобы посмотреть на меня, ему всякий раз приходилось делать усилие. Его разрушало слабоумие, и все же он еще мог научить меня кое-чему, например тому, что, даже если человек потерял все, он еще может получать удовольствие от самого факта бытия.
Я ценю этот дар, последнее проявление щедрости в жизни великого учителя — и рад любой возможности передать его дальше.
Джон Уайтгорн
Джон Уайтгорн, выдающаяся фигура в современной психиатрии, тридцать лет был деканом факультета психиатрии в Университете Джонса Хопкинса и сыграл большую роль в моем образовании. Это был вежливый, чуть неуклюжий человек; в голове его, обрамленной аккуратно постриженными седыми волосами, скрывался блестящий ум. Он носил очки в золотой оправе, и на его лице не было ни одной морщинки; как, впрочем, и на коричневом костюме, в котором он приходил каждый божий день (мы, студенты, подозревали, что у него в шкафу два-три таких костюма).
Читая лекции, Джон Уайтгорн не позволял себе никаких лишних движений: шевелились только его губы, все остальное — руки, щеки, брови — оставались недвижны. Я никогда не слышал, чтобы кто-либо называл его по имени, даже коллеги. Все студенты как огня боялись его ежегодной коктейльной вечеринки, очень формальной, где гостям предлагалось по маленькой рюмочке шерри — и никакой еды.
На третьем году обучения в ординатуре мы вместе с пятью старшими ординаторами каждый четверг делали обходы с доктором Уайтгорном. До этого мы все обедали в его кабинете, отделанном дубовыми панелями. Еда была простой, но подавалась с чисто южной элегантностью: льняная скатерть, блестящие серебряные подносы, посуда из тонкого фарфора. За обедом мы вели долгие неторопливые беседы. Нас всех ждали требовавшие ответа звонки, пациенты нуждались в нашем внимании, но доктор Уайтгорн не признавал спешки. В конце концов даже я, самый непоседливый из всей группы, научился «замедляться» и заставлять время ждать.
В течение этих двух часов мы могли задать доктору любой вопрос. Помню,я интересовался у него, как начинается паранойя, несет ли психиатр ответственность за суициды, как быть с несовместимостью детерминизма и изменений в терапии. Хотя Уайтгорн всегда подробно отвечал на этим вопросы, сам он явно предпочитал другие темы — военную стратегию генералов Александра Македонского, меткость персидских лучников, решающие промахи битвы при Геттисберге. А больше всего он любил говорить о собственном, улучшенном варианте периодической системы химических элементов (по первому образованию он был химиком).
После обеда мы садились в круг и наблюдали, как доктор Уайтгорн беседует с четырьмя-пятью своими пациентами. Никогда нельзя было предсказать, сколько он проговорит с тем или иным больным. С одними он разговаривал 15 минут, с другими — два-три часа. Доктор не торопился. У него было полно времени. Больше всего его интересовали профессии и хобби пациентов. Сегодня он подначивает учителя истории вступить в дискуссию о причинах поражения Испанской Армады, а на следующей неделе будет целый час слушать рассказ плантатора из Южной Америки о кофейных деревьях. Как будто бы его главная цель — понять зависимость качества зерен от высоты дерева! Он так мягко погружался в миры личности, что я всякий раз удивлялся, когда пациент-параноик, крайне подозрительный, внезапно начинал откровенно рассказывать о себе и своем психотическом мире.
Позволяя пациенту поучать себя, доктор Уайтгорн работал не с патологией, но с личностью пациента. Его подход постоянно подстегивал и самооценку пациента, и его желание самораскрытия.
Вы можете сказать — какой «лукавый» доктор! Но лукавым он не был. Не был и двуличным: доктор Уайт-горн искренне хотел, чтобы его чему-нибудь научили. Он постоянно собирал информацию, и за долгие годы создал настоящую сокровищницу редчайших фактов.
Он всегда говорил: «И вы, и ваш пациент только выиграете оттого, что вы дадите ему возможность поучать вас, рассказывая о своей жизни и о своих интересах. Вы не только получите полезные сведения, но поймете все, что вам нужно понять о его болезни».
Доктор Уайтгорн оказал очень большое влияние на мое образование и на мою жизнь. Много лет спустя я узнал, что его веское рекомендательное письмо помогло мне получить место в Стэнфорде. Начав работать в Стэнфорде, я на несколько лет потерял с ним связь за исключением случая, когда он направил ко мне на лечение своего бывшего студента.
В одно прекрасное утро меня разбудил телефонный звонок. Это была его дочь, которую я никогда не видел. Она сказала, что доктор Уайтгорн перенес обширный инсульт, находится при смерти и очень просил, чтобы я его навестил. Я тут же вылетел в Балтимор и всю дорогу ломал голову — почему именно я? Прибыв в Балтимор, я прямиком направился к нему в больницу.
Одна сторона его тела была парализована, наблюдалась ярко выраженная афазия.
Каким шоком было увидеть, что один из самых красноречивых людей, которых я встречал, пускал слюни и мучительно пытался произнести хоть слово. Наконец он смог выговорить: «Ммне, ммне, мнеее страшно, чертовски страшно». Страшно было и мне — видеть, как рухнула и лежит в руинах великолепная статуя.
Но почему он хотел меня видеть? Он обучил два поколения психиатров, многие из них занимали высокие должности в ведущих университетах. Почему же я, суетливый, сомневающийся в своих силах сын бедного торговца-эмигранта? Что я мог для него сделать?
Смог я немногое. Я вел себя как любой посетитель, нервничал, безуспешно пытался отыскать слова утешения, пока, наконец, минут через двадцать пять он не заснул. Потом я узнал, что он умер через два дня после моего визита.
Долгие годы меня занимал вопрос, почему все-таки я? Может, он видел во мне своего сына, который погиб на Второй мировой войне, в ужасном сражении в Арденнах.
Помню его банкет перед выходом на пенсию; так совпало, что в тот год я как раз заканчивал свое обучение. В конце обеда, после всех тостов и воспоминаний, он поднялся и обратился к залу с прощальной речью.
«Говорят, что о человеке судят по его друзьям, — неторопливо начал он. — Если это действительно так, — на этом месте он сделал паузу и внимательно оглядел присутствующих, — то я, должно быть, и вправду отличный парень». Были моменты, хотя и нечасто, когда это чувство испытывал и я. Я говорил себе: «Если он так хорошо обо мне думал, наверное, я и вправду отличный парень».
Много позже, когда я смог взглянуть на ситуацию и больше узнал об умирании, я пришел к выводу, что доктор Уайтгорн умер очень одиноким. Это не была смерть в кругу близких и любящих людей, друзей и родных. Тогда он и обратился ко мне — своему студенту, которого не видел десять лет и с кем его никогда не связывали моменты эмоциональной близости. Это говорит не о том, что я какой-то особенный, а, скорее, о катастрофической нехватке общения с людьми, которые ему небезразличны и кому небезразличен он сам.
Оглядываясь назад, я часто жалею, что мне не представилось возможности еще раз приехать к нему. Я знаю, что смог кое-что дать ему — просто потому, что без лишних размышлений вылетел в другой конец страны. Но как же мне жаль, что я не смог сделать ничего другого! Я должен был хотя бы дотронуться до него, взять его за руку, может быть, даже обнять или поцеловать в щеку. Но он всегда был так холоден и неприступен, что я сомневаюсь, осмеливался ли кто-либо когда-либо его обнять. Я, например, ни разу не дотронулся до него, и не видел, чтобы это делал кто-нибудь другой. Я хотел бы сказать ему, как много он для меня значил, сколько его приемов перешло ко мне, и как часто я думаю о нем, когда разговариваю с пациентами в его стиле. В какой-то степени эта просьба навестить его на смертном одре была последним подарком наставника своему ученику. Хотя я уверен, что в том состоянии, в каком он был, он меньше всего задумывался об этом.
Ролло Мэй
Ролло Мэй дорог мне как писатель, как психотерапевт и, наконец, как друг. Когда я только начинал изучать психиатрию, многие теоретические модели сбивали меня с толку и казались неудовлетворительными. Мне представлялось, что и биологическая, и психоаналитическая модели не включают в себя многое из того, что составляет самое существо человека. Когда я учился на втором курсе ординатуры, вышла книга Ролла Мэя «Существование» (5). Я прочел ее от корки до корки и почувствовал, что передо мной открылась яркая и совершенно новая перспектива. Я немедленно приступил к изучению философии, записавшись на курс введения в историю западной философии. С тех самых пор я начал читать книги и слушать курсы лекций по философии и всегда находил их более полезными для работы психотерапевта, чем специализированная психиатрическая литература.
Я благодарен Ролло Мэю за его книгу и за то, что он указал мне мудрый путь к решению людских проблем. (Я имею в виду три первых эссе; прочие — переводы трудов европейских Dasein-аналитиков, которые представляются мне менее ценными.) Много лет спустя, когда во время работы с онкологическими больными я начал испытывать страх смерти, я решил пройти курс психотерапии у Ролло Мэя.Он жил и работал в Тибуроне, полтора часа на машине от Стэнфорда. Но я знал, что на это стоит потратить время, и ездил к нему раз в неделю в течение трех лет. Консультации прерывалисьлишь на лето, когда он отправлялся в отпуск в свой коттедж в Нью-Гемпшире. Я старался с пользой проводить время в пути. Я записывал наши сеансы на диктофон и по дороге всякий раз слушал свои записи. Впоследствии я часто советовал этот прием своим пациентам, которым приходилось ездить ко мне издалека.
Мы с Ролло Мэем много говорили о смерти и о том страхе, который поселился во мне после работы с большим количеством умирающих людей. Мучительнее всего я воспринимал изоляцию, сопровождающую умирание, и в какой-то момент, когда я понял, что испытываю очень сильный страх во время вечерних поездок, я решил остаться на ночь в одиноком мотеле недалеко от его кабинета и провести с ним сеансы накануне и после этой ночи.
Как я и думал, тем вечером страх, казалось, был разлит в воздухе вокруг меня; были и пугающие видения — что меня кто-то преследует или в окно просовывается колдовская рука. Хотя мы пытались проанализировать страх смерти, мне почему-то кажется, что мы словно бы сговорились не вглядываться в солнце: мы избегали открытой конфронтации с призраком смерти. Попыткой такой конфронтации стала эта книга.
Но в целом он был для меня отличным психотерапевтом. Когда наша терапия подошла к концу, он предложил мне свою дружбу. Он с одобрением отнесся к моей книге «Экзистенциальная психотерапия», которую я писал десять лет и именно тогда, наконец, закончил. Сложный и очень щекотливый переход от отношений «психотерапевт — пациент» к дружбе прошел у нас относительно гладко (6).
Минули годы, и мы с Ролло поменялись ролями. После того как он испытал ря