Рассказы заводского охотника
Inter canem et lupum,
Меж волком и псом,
Оттопыренным ухом
Месяц плыл, невесом.
Мы гуляли в отаве,
Под каким-то кустом,
В отдаленьи составы
Бормотали мостом.
И жужжал в отдаленьи
Лесопильный завод,
Дерева на поленья
Он распиливал вот.
Наша общая кружка
Пахла воблой слегка,
Пахла ворванью, стружкой
И струилась река.
И заводский охотник
Нам рассказывал, что
Он – заводский охотник,
Он рассказывал, что.
И по мере того, как
Убиралось вино,
Зорче делалось око,
Очевиднее дно.
Но недоброй ухмылкой
Озарились уста,
Когда стала бутылка
Уж и третья пуста.
Но зеленой кобылкой,
Сушеной такой,
Проживала бобылка
Не зря за рекой.
Та бобылка-кобылка
Для гуляк, вроде нас,
Берегла то бутылку,
То жбан про запас.
Был, как ухо над лугом,
Наш челнок невесом,
И, труня друг над другом,Заплескали веслом.
Записка XXX
За Жар-птицей
Мимо побегов, побегов осоки,
Скорый не столько идет, сколько мчится.
В нем и в ботинках, в ботинках высоких
Мчится охотник один за жар-птицей.
Строг проводник относительно чаю:
Чаю? не чайте, весь вышел давно.
Строг и буфетчик: не отвечая,
Вышел куда-то и тоже давно.
Н-да-с, размышляет высоких-высоких
Этих владелец ботинок-ботинок,
Глядя на: Пейте фруктовые соки! –
Высший указ, помещенный в простенок.
Сумерки, насморки, вот и граница.
И по вагонам, сверяя листы,
Горных, речных и болотных полиций
Бродят с проверкой ботинок посты.
Ваши ботинки. Ботинки? извольте,
Только учтите, что левая жмет.
Вы арестованы! Впрочем, позвольте,
Недразуменье, Федот да не тот.
Станция. Сцепщики. Циклю иль скобель
В сторону стрелки протащит столяр,
Смазчик пошутит со смазчиком, шнобель
Свой сизокрылый кривя, как фигляр.
Нечисть перронная, некто сопатый,
Партпапирос свой откупорив, кос,
Артикулируя, как логопаты,
Даст чаровнице пяток папирос.
Снова бежит. А тебе все не спится.
Ночь и лоснится, и пахнет, как толь.
Трепетно, жарко, стреноженной птицей
Брыжжет по жилам твоим алкоголь.
Записка XXXI.
Эпитафии Быдогощенского погоста
Заброшена церквушка,
Былье пустилось в рост,
По сумеркам кукушка
Слетает на погост.
Кого она считает,
Кого она зовет?
Пропащих урекает
Иль просто так поет?
Придут об эту пору,
Короче говоря,
Сюда, на эту гору,
Гуляки-егеря.
Немедленно – по двести,
И сразу – по второй.
Привык ты с ними вместе
Поужинать, друг мой.
И любишь ты, хоть тресни,
Послушать их тогда,
Историй интересней
Не слышал никогда.
Откинувшись, весь тощий,
На безымянный холм,
Скажи: о, Быдогоще,
Странноприимный дом.
И мы, скажи, погоста
Забвения хлебнем,
Ну, а покуда – гости,
Хозяев помянем.
+++
Тут похоронен Петр
По прозвищу Багор,
Его все звали Федор,
А он себя – Егор.
Он был хороший егерь,
Но спорщик был и вор,
На краденой на слеге
Повесился на спор.
Кто спорил с ним – живите,
Да с вами благодать,
Его к себе не ждите,
А он вас будет ждать.
+++
Там – перевозчик Павел.
Жестокая судьба:
Он чаял, что избавит
Могила от горба.
Пошел и утопился.
Никто найти не мог.
Сам после объявился –
Раздутый, без сапог.
Семнадцатого мая
Препроводили в гроб.
Могила ты сырая,
Твой холм – не краше горб.
+++
Иван был стекольщик,
Хрусталь не любил,
Поэтому больше
Из горлышка пил.
Любил он толченым
Стеклом зажевать,
Но вдруг подавился –
И вот не узнать.
Любовь – это счастье,
А счастье – стекло,
Стеклянному счастью
Разбиться легко.
+++
Жил одиноко – один да один,
Шит был, хотя, и не лыком:
Дудки вырезывать из бредин
Мастером слыл великим.
Дуть ли в сиповку иль в ус не дуть,
Байки ли гнуть, подковы ль,
Все это, право, не важно суть,
Был бы гуляка толковый.
Бредит улыбчиво ветра мотив
В горьких губах осокоря,
Гурий-Охотник, берданку пропив,
Взял да и помер от горя.
+++
Здесь лежит рыбак хороший,
Рыбу он скупал,
А потом себе дороже
Продавал.
Позавидовали Коле
Горе-рыбаки,
Встретили с дрекольем
У реки.
Спи, Николка, Волга плещет,
Блещет огонек,
Пусть тебе приснится лещик
И линек.
Записка XXXII.
Эклога
И вот, не отужинав толком,
Поношенный пыльник надел,
Сорвал со гвоздя одностволку
И быстро ее осмотрел.
И вышел из дому. Собака
За мной увязалась одна.
Бездомной считалась, однако,
Казалась довольно жирна.
Но это меня не касалось:
Казалась, считалась – все вздор,
Мне главное – чтоб не кусалась.
Я вышел. Вот это простор.
Из дому я вышел. Дорога
Под скрежет вилась дергача,
Вилась и пылила. Эклога
Слагалась сама. Бормоча,
Достигнул поленовской риги,
К саврасовской роще свернул
И там, как в тургеневской книге,
Аксаковских уток вспугнул.
Навскидку я выстрелил. Эхо
Лишь стало добычей моей,
И дым цвета лешего меха
Витал утешеньем очей.
Какой-то листок оторвался
От ветки родимой меж тем.
Зачем? – я понять все пытался.
Все было напрасно. Затем,
Домой возвращаясь деревней,
Приветствовал группу крестьян,
Плясавших под сенью деревьев
Под старый и хриплый баян.
Но месяц был молод и ясен,
Как волка веселого клык.
Привет вам, родные свояси,
Поклон тебе, русский язык.
Записка XXXIII.
Возвращение
Охотник выстрелил – ружье дало осечку.
Прохаркала ворона невпопад,
И граммофон наяривал за речкой,
И пахло репами, как жизнь тому назад.
Чего спешим, бездумно тратя силы,
Торопимся вдоль пашен и крушин.
Вернемся ведь – а в доме все, как было,
И в зеркале – все тот же гражданин.
Записка XXXIV.
Стрелецкая
Я пил накануне один до собаки и волка,
А после до мрака с матерым я пил вожаком.
И плакал о чем-то, шагая тернистой и колкой
Тропою в деревню, где слыл пропалым мужиком.
Мне снилось – я умер. И сверху полуночный кто-то,
Чьего я не мог рассмотреть, хоть старался, лица,
Направил: Запойный, вставай и ступай на работу:
Подымешься в небо, послужишь созвездьем Стрельца.
Во Вшивом бору, там где вепри особенно дики,
У тех ли полян, где жируют оленьи стада,
В купинах седых, осиянных луной, куманики
Нашел я начало дороги отсюда – туда.
Она была млечной. Не рос подорожник зеленый,
Не слышался в клевере сладкий умеренный гуд,
Не сыпались, как им положено, желуди с клена,
И времени мельники не алкали вино у запруд.
Мне было назначено следовать за Скорпионом.
Пернатые мальчики выдали лук и колчан,
Ягдташ золотой и коробку цветных лампионов,
Стрелецкой отборной вручили полведерный жбан.
Стреляю и пью. Но заволжской гнилухи бутылку
Я выдул бы с радостью, тем огурцом закусив.
Охотничьи бредни, что жив я и весел, курилка,
Питье и охота – веселие лишь на Руси.
Оставьте завидовать, зенками звезды бодая,
Походке моей, что гагачьему пуху подстать.
Тут нет ни одной, что б затмила бобылок Валдая,
И так на салазках никто вас не станет катать.
Не жив я, но умер. Чисты мои, как Брахмапутра,
Лохмотья и помыслы – убыло с ними забот.
Скажите, а что, неужели, как прежде, поутру
На тыквах блестит, как на лбах у загонщиков, пот?
Записка XXXV.
Паклен
Туже заткни сиволдай
Пробкой из местной газеты.
Выйди, взгляни на Валдай,
Вспомни о ком-нибудь: где ты?
Неклен. А в сущности – клен.
Клен. А прищуришься – неклен.
Тщательно щупает склон,
Осоловелый и медлен.
Вспомни о ком-нибудь и,
Сдвинув на брови мурмолку,
К дереву по пути
Сказку придумай. О волке?
Неклен. А все-таки – клен.
Клен. А на деле-то – неклен.
Сутью своей полонен
И в шевелении медлен.
Жил-был за Волгою Волк,
А перед Волгой – Собака.
Он к ней добраться не мог,
Пил потому он и крякал.
Неклен. А в общем-то клен.
Клен. Да к тому же и медлен.
Осенью лист раскален –
Есть и латунный, и медный.
Пил обыденкою штоф,
Мертвую пил он и крякал,
Что ни за что ни про что
Разуважал он Собаку.
Неклен. Присмотришься – клен.
Клен. Приглядишься – ан неклен.
Ты это – или же он,
Рвань по фамилии Паклин?
Жалит разутую пядь
Стерни ржаная иголка,
Сядь же под некленом, дядь,
Сядь, чтобы не было колко.
Неклен. Призвание – клен.
Клен. А занятие – неклен.
Несколько всклянь упоен,
Впрочем, ступайте все на блин.
Ну-с, отвори сиволдай,
Зубы вонзая в газету.
Что там за валдабалдай
Пишет все эти памфлеты.
Неклен. Наклюкался – клен.
Клен. Оклемаешься – неклен.
Сумерками ослеплен,
Медленной тлею облеплен.
Записка XXXVI.
Препроводительная
Селясь в известной стороне,
У некоторой бобылки,
Слагал Записки; тут оне,
В приплывшей к вам бутылке.
Я составлял их на ходу,
Без всяческой натуги –
То в облетающем саду,
То в лодке, то на луге.
Иль на плотах, когда светло
Бывало до полночи,
Или в санях, когда мело,
Слепя мне очи волчьи.
Слагал, охотился взапой
И запивал в охотку,
Пил с егерями зверобой
И с рыбарями – водку.
Дочтя все это, вы потом,
Вбежав стремглав на почту,
Ловя, как рыба, воздух ртом,
Отправьте их. Усрочьте
Отправку: люди очень ждут.
Так ждут, беды не чая,
Мои коллеги в годы смут
Бесплатных чаен.
Ловчая повесть
Так, пытаясь собраться с мыслями, философствовал охотничий сторож Яков Ильич Паламахтеров, человек заурядного роста, обычного возраста и без труда забывающегося лица. Яков Ильич жил за Волгой, в небольшой, но неуютной казенной избе у края рамени, на заболоченном берегу, составляя компанию старому егерю Крылобылову. Паламахтеров жил, шил ичиги, чубуры, смотрел на воду, пил, ходил на охоты, закусывал картошкой в мундире и, желая разобраться в себе, пытался собраться с мыслями. На кухонном столе, среди предметов ловитвенной и домашней утвари, зачастую он замечал керосиновую лампу. Бывало, во фляге выходило горючее, и фитиль немилосердно коптил. При этом становилось понятно, что в медном чайнике, луженном некогда одним спившимся с круга и дурно кончившим точильщиком, в чайнике с самодельной проволочной ручкой, в котором хранили теперь керосин, не наберется и нескольких капель последнего. Со мною был чайник, – глядя, как отрываются от тлеющей ткани и летят вверх по прозрачному приспособлению искры, мямлил Паламахтеров, – чайник, единственная моя отрада в путешествиях по Кавказу. Рассуждая порою об этой горной стране, Яков Ильич усмехался тому, что мальчиком, начитавшись разного вздору, бурно мечтал о ней; позже Кавказ, подобно всем остальным местам, где ему не случилось бывать, стал вполне ему безразличен. Когда осознавал, что думает вслух, Паламахтеров тогда удивлялся. И говорил, адресуясь, невидимому, только к себе, ибо он находился в доме один, поскольку, дней пять прогуляв на той стороне, Крылобыл возвращался на кордон без дрожжей и, сильно кручинясь по этому поводу, бил часами в клепало, висевшее на березе за псарней; обитатели ее возбуждались тогда чрезвычайно. А угрюмая злая нищенка, которую Яков Ильич с Федотом Федоровичем по весне подбирали на рыбном базаре и приспосабливали для своих холостяцких нужд, – та, с утра уйдя по грибы, нередко не шла и не шла, а к ледоставу и совсем пропадала. И Паламахтеров уверял себя: думать не так следует, а вот как. При этом он даже пытался жестикулировать, но получалось картинно и глупо, будто в театре, и далее он поучал себя, стоя недвижимо и вялые от смущения руки уронив. Нужно энергичнее думать, подчеркивал он, какую-то определенность в уме выковать, постоянно – тут он решал остановиться, имея в виду непременно найти замену тому неловкому слову, что готовилось уже завершить фразу, но остановиться не успевал, и слово срывалось, выскакивало – всякий день, говорил Яков Ильич, выковывать. Странное, отзывающееся чревовещанием, оно повисало в полутемном пространстве рядом разновеликих литер, болезненно светившихся коптящим фотогеновым излучением, и, будучи начертанным, оказывалось еще непрошеннее произнесенного. В волнении Яков Ильич рассматривал его и совсем неожиданно – ведь снег-то еще не выпадал – обнаруживал себя лежащим в розвальнях ногами вперед, а голова свисала и даже волочилась, и каждый раз, как сани миновали бугор или запорошенный пень, пропустив его меж полозьев, голова – как Яков ни силился загодя, упреждая удар, приподнять ее, – смаху стукалась затылком о препятствие и подскакивала с каким-то ореховым хрустом или щелчком, и тут же, клацнув зубами, как мертвая, вновь запрокидывалась. Положение усугублялось тем, что на ней не было шапки; последняя, как Паламахтерову следовало умозаключать, вероятно, слетела, иначе, с жалостью к себе – с жалостью, хотя ни боли, ни явственных неудобств от всего с ним происходившего, ни унижения он не испытывал, будто все это происходило не с ним, будто он глядел на это со стороны – иначе, рассуждал доезжачий, иначе удары не были бы такими жестокими. Но, слетев, шапка – он замечал со временем – не терялась, а, привязанная за штрипку к вешалке полушубка, волочилась во след за санями, голове подобно, которая, все-таки, более подскакивала, чем волочилась. На ровных местах, когда не трясло, сознание оживлялось. Улыбаясь мелким разноцветным шарам, азартно снующим в высоте по сукнам запредельного биллиарда, – это мороз, это она от него такая, – о голове размышлял, – задубенела на холоде, вот и упругая, вот и скачет, и щелкает, как кнутом. И пусть он подозревал в настоящем объяснении некую фальшь и лукавство, тем более, что и мороза-то особого не ощущалось, оно совершенно устраивало его, и никакого иного ему не требовалось. Едут опрометью. Но коленопреклоненный возница, пристроившись у самого передка, все погоняет, выбрасывая в морок чащи клекот и хрип понуканий. Исполнившись опасений насчет ушанки, Яков Ильич часто оглядывается, поскольку он вообще может оглянуться, – как бы не потерялась. Да нет – по-прежнему и прыгает, и волочится, поспевает за едущими мобильным обозом, и Яков Ильич, вознамерившись поблагодарить за оказанную услугу, за то, что столь дальновидно побеспокоились о его головном уборе – привязали вот, но не зная, кого благодарить, обращается к правящему, неисповедимым образом догадавшись, что это именно он, возница, ее привязал, и от него зависит ныне его, Паламахтерова, участь, и следует улестить спутника, сказать ему что-то доброе, как-то расположить к себе, Яков Ильич обращается к незнакомцу, говоря почему-то не своим языком и не известно чьим языком: спасибо вам, благодарствуйте, шапчонку-то мою прикрепили, а то еду и прямо ума не приложу, где шапка, а она вот она, оказывается, где – к вешалочке прикреплена, премного обязан, я здоровия вам пожелаю вполне, а что мы с Крылобыльчиком к артельщику так отнеслись – так не гневайтесь, мало ли чего не бывает в быту. Конечное дело, погорячились, набедокурили, с кем не случается, но ведь и он же хорош со своей позиции; лампу краденую штормовую мы простили ему как списанную, но где это видано – гончаков изводить; думал, если он инвалид, то и дозволено ему все? Нет, границы у нас некоторые и для калечных намечены, пусть и шире, да еще и кляузы начал строчить, ябеда мелкая, будто мы его костыли утянули, словно иных егерей не имеется. И голос, и слова, и манера – все отдает неестественностью и елеем в речи его, все чуждо ему в его монологе. Но понимая это, неловкости никакой не чувствует, ему, напротив, приятно заискивать перед возницей, и хочется, чтобы поездка длилась и длилась, и чтобы его, Якова Ильича, с этой его головой, все везли и везли куда-то, личность жалкую, беспомощную и благодарную, а он бы все твердил негромко и вкрадчиво: шапчонку мою, к ушаночке, к вешалочке, – и сладко бы сожалел о себе, и, может статься, если бы удалось поплакать, то и всплакнул бы немного. Ибо, пытается философствовать он, что есть страдание, что оно такое есть, в самом-то деле, по самой своей сути, когда разобраться по-настоящему? как обозначить, определить его, в конце-то концов? Но не в силах будучи выделить суть страдания и по-настоящему разобраться в нем, равно определить и обозначить его, ловчий смиряется с обстоятельствами, и ему уже не хочется хлопотать ни о чем решительно, но желается, чтобы все кончилось, завершилось, прошло и никогда уже более не повторялось. Перейти, перейти, фантазирует он, обернуться знобящим дождем Брюмера и повиснуть над бутафорским хламом предместья, над некой донельзя заштатной верстой, отчего бы не тридцать четвертой, считая оттуда, откуда нужно или откуда угодно; но не считая, поскольку не нужно и не угодно. Ничего не считая, заладить над пакостью сточных канав и отстойников, над супесью огородов и суволочью нив, над гурьбою фанерных бараков, пакгаузов и хибар; зарядить, унижая достоинство черных, больших, презирающих перелеты крылатых и гоня под навесы и будки будочников и псов окрестных; зазнобить, наискось пронизывая изверженья фабричных дуд, жестяных и кирпичных, и заставляя стелиться дымы огнедышащих маневровых по путям их; и идти по крышам складских помещений в подражанье путейскому кровельщику соответствующей дистанции, бубня и долдоня одно и то ж, и – как нетрезвый стекольщик той же дистанции, неся околесицу, осколками полную всклянь, застеклять зияющие провалы перспектив – и длиться, усугубляя кутерьму перепутий, проволок и портя вид старомодных – некогда бальных, а ныне присутственных – фраков и шляп огородных чучел, вороньих пугал и остальных персонажей.
Последнее
Гражданин Пожилых. По истечении дней, синим часом, прохлаждаемся кое с кем на портомойных мостках – сумерничаем. И, как правило, проступают через туманы, из-за реки, пресловутые присной памяти. То Алладин Рахматулин залыбится невзначай, то Угодников Коля ненавязчиво подмигнет, то этот долгий, который со слегой краденой и с нее же длиной, возникает – старуху заплаканную с туеском ведет: разрешите рекомендовать, моя вдова, чуть не век без мужика мыкалась, спасибо – Зимарь-Человек, наконец, ей встретился. И выдвигается из-за реки Крылобыл, выступает, как по суху: что сидите? Да так. Царствия Небесного дожидаемся, – а тебя какая нелегкая принесла? Ободритесь, располагаю благим известием. Что ж, выкладывай, если не лень. Начинает. Гурия как хоронили – помните? Гурия, не Гурия, говорю, а лично я порожнее погребение это присутствием пропустил как неверное, но упаковку пустую, по мнению скорбевших печальников, зарыли с почестями. Точно так, объездчик рассказывает, а еще перед самым выносом ради солидности вящей предприняли мы что-нибудь подобное посунуть во внутрь, а буде объявится сам, то заменим. На беду ни подобного, ни бесподобного не выяснилось ничего и ни у кого бы то ни было – все, чертяки, свояк свояку проспорили, каждый каждого по миру пустил. Но случись во светелке на лежаке один недоподлинный гость из приблудных, которому с перебору вступило в речь и сделалось нехорошо и расслабленно. Личностью, дабы не беспокоила, обратили его к стене, на восток, принакрыли рогожею, и ответить, кто есть таков – со стороны бывало бы затруднительно; да никто особенно и не вдавался, у нас ведь попросту: отрубился, сопишь в обе дырки – ну и соизволь почивать, кто бы ни был, лишь бы не озорничай. Инвентарь же – его, не его – как докажешь? – торчал непотребно в красном углу, под Скорбящей. Значит, снасти-то эти и сунули, и снесли – как в назидание, так и в виду их не слишком, но на безрыбьи – подобности. Теперь на досугах невольных мозгую: не из-за тех ли опор егеря Илюху-то ухайдокали, а он – гончаков, и не он ли, следственно, на лежанке тогда почивал. Так мозгую и перетак, а все сходится: не иначе – точильщиковы клюшки в тот раз погребли, пойти, вероятно, сказать. Вон как славно все обустраивается, Крылобылу я говорю, стало быть, завтра же надо бы их и отрыть. Стало быть, завтра же и отроем. Только как это я после тризны без них в Городнище попал, чем чекала, спрашивается, перемог и восвояси взошел? Это забота твоя, Петрикеич, нас в свои безобразия соблазнительные не впутывай. И линяет в дымах, погибает в маревах, но на завтра тревожит сызнова. Исполать тебе, душа-человек, Федот Федоров, да зачтется где следует добро твое, да оставлены будут твои все долги, а мое утопленье особенно. Ободритесь, глаголет, располагаю благим известием. Точно, старый, зарей и отправимся, правда, заступы наточить бы, неточеными до Судилища проковыряемся: задернело, поди. Вот такие у нас новинки, Фомич. Извиняйте, оказывается, за зряшное беспокойство, бывайте, являйтесь себе кем являетесь, и – счастливого Вам воскресения, так сказать. И последнее. Что об Илье болтают – тому не верьте, одергивайте злых языков. Ишь – разохотились, всех собак на меня склонны вешать, я ж единственно пару выжловок в отмщенье из берданы успел порешить, но и те бестолковые. Одна все, слышно, глухой прикидывалась, вторая – немой, на гоне голоса не подавала намеренно. Ну-ка, псина несчастная, поди сюда, полижи мне струпья мои незлопамятно, поврачуй, когда хочется. И чего это ты крупом столь перепала тут, в бытии не такая была дохлятина. Верю, скажи, зарей, скажи, и отправимся – выручим свои принадлежности. Ну, давай покалякаем, зачем напрасно в молчанку играть да кукситься. Или сокровенны тебе слова мои?