Терапия проникновенно-творческим общением с прошлым
Елизавета Будницкая
Моей внучке Соне
Детство... вечный, неиссякаемый источник, напои, дай мудрости и силы... в тени влажных ветвей, склоненных над тобой, дай укрыться и передохнуть...
Золотой Шар
«А у нас елка!» — крикнула сестра, когда я пришла из школы. Не раздеваясь, побежала в комнату. Господи, ну конечно, елка! — ведь еще в лифте на полу я увидела сломанные веточки, ведь уже на лестнице так оглушительно пахнет лесом. Елка всегда для нас была страстным ожиданием, ожиданием праздника, который нес с собой такие радости, как каникулы, каток, гостей хоть на целый день, подарки... Было такое страстное ожидание всех этих радостей, — и вот сейчас они материализовались в этой высоченной елке. Мы ходили вокруг, вдыхали запах таявшего снега, трогали беспомощно-колючие веточки нашей елки, устало лежащей на полу. Она лежала темная, отрешенная и совсем живая. Медленно приходила в себя, отдыхала от долгого пути к нам. На ветвях ее льдинками лежал снег, постепенно таявший и стекавший на празднично натертый паркет, и ветви также медленно, неохотно распрямлялись, будто спадал с них тяжелый груз...
Рядом с нами ходил мой одноглазый кот Яшка. Он, в отличие от нас, совсем не радовался, а встревоженно и осторожно обнюхивал незнакомое существо, получал по носу иголкой и на секунду отскакивал, смешно-обиженно тряся головой, но потом его снова, как и нас, тянуло к елке.
Мы уже ничем не могли заниматься в этот день и с нетерпением ждали нашего соседа, который каждый год устанавливал нам елку. Наконец он пришел, тоже радостно всполошенный (но от водки, которую часто выпивал по пути домой), и весело взялся за дело. Срезал нижние ветви, слегка отстругал ствол и вставил его в маленькую крестовину. Мы с сестрой налили в ведро воды, подмешали мел и лимонную кислоту, и все втроем осторожно стали устанавливать елку в ведро. Она отчаянно кололась, хоть и были мы все в варежках. Наконец подвязали елку к батарее, чтоб не упала.
Вечером началось самое сладостное. С антресолей сняли два пыльных чемодана, протерли и поставили на круглый стол. Медленно подняли крышки... Это повторялось каждый год, но мы забывали... Ах! В коробках лежали блестящие бусы, шары, балерины в жестких блестящих юбочках, фрукты из папье-маше (сейчас что-то не делают таких игрушек) и много такого, отчего мы с сестрой каждый раз радостно вскрикивали. Да... за длинный год мы успевали соскучиться по этой красоте. Не дыша, мы вешали на елку бусы, шары, фонарики, водружали верхушку. Самым последним, внизу я вешала Золотой шар. Мама говорила, что ему столько же лет, сколько и мне, и что он пережил Войну. Шар и вправду был необыкновенным. Золотой, огромный, сверкающий; с одной стороны Шар был прозрачный, а внутри была картинка — поляна, елка, синее небо со звездами и уютный домик со светящимся окошком. Я так любила смотреть на Шар вечером, когда горела только одна елка, и он висел, легонечко вращаясь, такой прекрасный, мерцающий от света елочных фонариков... Ну что там говорить, Шар был прекрасен!. Мне чудилась сказочно-уютная жизнь на этой полянке, в этом домике. Я хотела, чтоб он был со мной всегда, но к концу каникул я все меньше по ночам смотрела на свой Шар, а потом просто забывала про него, быстро засыпая, вдоволь накатавшись днем на коньках в парке. И к концу каникул уже становилось скучно смотреть по временам на осыпающиеся поникшие ветки, и уже не так празднично сверкали игрушки. И, придя однажды домой из школы, мы уже не заставали нашей елки. Мама как-то незаметно от нас убирала ее, и на полу долго еще оставалось скучное пятно от ведра с водой. Но это потом, а сейчас, в эту первую ночь, елка была с нами. Цветные фонарики, тишина спящего дома и Шар. Он тихо вращался на своей ниточке меж ветвей, мерцал своими золотистыми боками, зеленый свет лампочки отражался от него и дробился в густой хвое. Рядом спал кот, успокоившись и вытянувшись всем телом под теплой батареей.
Дальше все развертывалось, как во сне. В батарее что-то щелкнуло. Кот вздрогнул и вскочил. Снова тишина... Я смотрю на кота, кот — на елку. Взгляд его падает на Шар, который мирно продолжает вращаться. Кот медленно крадется к нему и протягивает лапу. Я замираю, потому что уже знаю, остро чувствую, что сейчас произойдет ужасное... Кот ударяет лапой по Шару. Шар взлетает вверх, я цепенею и чувствую, что не могу двинуться. А кот отчаянно прыгает на елку! Некрепко привязанная, елка падает. Что было дальше — плохо помню. Наверно, на наш с сестрой крик сбежались родители и соседи. При зажженном свете на полу лежала елка в воде, и из-под нее неслись отчаянные Яшкины вопли. Я и сестра рыдали в два голоса: сестре было жаль елку, а я — оттого, что уже знала, что нет больше Шара.
Его и не было. Мама быстро убирала осколки игрушек и вместе с папой снова привязывала елку.
А утром я нашла между ветвей оставшуюся от Шара ниточку с металлической петелькой и была безутешна. И это все правда, а не Новогодний сон. Но иногда мне снится этот сон. И часто думаю, что, если бы сейчас у меня был мой Золотой Шар, и я бы вешала его на елку и по ночам смотрела на него, я бы... Впрочем, я не знаю. Ведь Шара нет. И нет меня прежней. А есть это воспоминание. И мне сейчас хорошо. С Новым Годом!
Яшка
В детстве я часто и подолгу болела. Кажется, не было детской болезни, которая бы ко мне «не прилипла». Однажды, после веселой елки на маминой работе, я вернулась домой уже с температурой. Зная меня «квелую», — сразу уложили в постель, и вылилось это все в тяжелую скарлатину. И попала я на 40 дней в детскую инфекционную больницу на Красной Пресне. В огромной палате я была старше многих — а мне было всего лет девять. А вокруг в кроватках с сетками лежали совсем крошечные малыши в сыпи, без мам, плачущие целыми днями. Так было страшно первые дни: кругом хныкающие детские голоса, лекарства, — особенно запомнилось одно, которое вдували в нос, — такое тошнотворно-противное, что до сих пор, как вспомню о нем, — тошнота к горлу подступает. Меня все время после него рвало, и меня за это ругали. В пахнущей дезинфекцией ванне меня остригли наголо, и все в палате были с лысыми головами — не поймешь — мальчики или девочки. Помню, как к горячей от температуры голове прикасалась лязгающая машинка. Но тогда мне было все равно. Это уж потом — плакала над своими кудрями. Месяц тянулся так долго. Делать было нечего. Книжек и игрушек не было. Одно развлеченье — передачки из дома. Мама приходила ко мне каждый день, в разное время. В глубине души я знала, что она придет, но каждый раз замирало сердце, что вот сегодня она как раз на дежурстве и прийти не сможет, и я не буду радостно разрывать пакет с мандаринами и впиваться в нежную мякоть плода; я съедала все почти мгновенно и потом долго нюхала корки и свои руки. Я плохо читала по-письменному. Но мама однажды прислала записку печатными буквами, что дома меня ждет сюрприз. Я не знала этого слова, а спросить у взрослых стеснялась, потому что женщина-врач все время, когда меня смотрела, — торопилась и была какая-то тревожная — все стукала меня по пояснице и внимательно смотрела мои анализы на бумажках. А я мучилась, представляя, что это такое — сюрприз. Меня хотели перевести в другую больницу, так как оказалось, что у меня осложнение на почки. Но мама не позволила и сказала, что сама меня будет «выхаживать». И еще два месяца я лежала дома. Все время в постели; надевала валенки, чтобы чуть пройтись на слабых ногах по комнате.
Сюрпризом оказался котенок — последний, неполноценный, сынок нашей старой кошки Машки. Он был чудесный — пушисто-серый, веселый, с белым галстучком и одним глазом. Второй, обезображенный, был прикрыт. Я пыталась повязывать ему уродливый глаз бинтом, но он тут же ловко лапой скидывал повязку и отвергал мои заботы. Мне хотелось кормить его молочком из пеницил-линовой бутылочки с соской, а он кусал соску своими молочными игольчатыми зубками, выливая молоко на себя и на мою постель. Он был прелестен, и мне все время хотелось, чтоб он был рядом со мной, на моей постели. Но Яшка — такое ему дали имя — убегал и носился за хвостом своей старой мамы, и только издали я могла видеть, как Машка, развалившись под книжными полками, нежно лизала своего бедолагу-отпрыска, а он уютно тыкался в ее пушистый живот. И я завидовала Машке.
Я поправилась, Яшка подрос, встал вопрос его расквартирования: две кошки в квартире из четырех семей — это казалось взрослым много. Лето мы провели на даче в Мамонтовке, а когда возвратились — Яшки в доме не оказалось. Напрасно я плакала, умоляла сказать, где мой Яшка. Все единодушно говорили, что он убежал — пришло ему время гулять, и он ушел на крыши. Я не верила — понимала, что Яшка еще маленький.
Однажды няня, которая жила с нами, повезла меня в гости к своей «родне». «Родни» было пол-Москвы, и по воскресеньям она часто ездила к ним и иногда, когда мама позволяла, брала и меня. Я тоже любила ездить с ней. Там было весело. Часто это были комнаты в бараках, где были палисадники, и в них стоял по-воскресному накрытый стол.
Была уже осень, мы подходили к бараку, и на скамейке у дома я увидела девочку. Она сидела и прижимала к себе кошку. Мне не нужно было и минуты, чтобы я узнала своего Яшку. Я рванулась к девочке и стала молча вырывать из рук орущего кота, ничего не понимающего, как и его новая хозяйка. Не знали, как нас разнять, а кот вырвался и убежал в дом. Я помчалась за ним по длинным барачным коридорам и наконец схватила его и прижала к углу. Я надеялась на его ласковую память обо мне (ну как у собак). Но Яшка был зол, испуган, царапал меня и пытался удрать. Праздник «родни» был испорчен. Со слезами умоляла няню ехать скорее домой. Тетя Маруся пыталась убедить меня, что это не наш кот — просто совпадение, что одноглазый. Девочка Наташа заливалась слезами, а я с гневом кричала ей: «Ну скажи «честное пионерское», что это мой кот!» Наташа не устояла. Я победила, и мы повезли Яшку в сумке и наволочке домой.
А дома разыгралась новая трагедия. Машка ни за что не хотела признать своего сына. И они долго привыкали друг к другу, по временам шипели, выгнув спины, и ударяли лапами друг друга по морде. Мирили их только голуби. Окно кухни выходило на крышу, по которой, дразня наших «хвостатых», мирно гуляли голуби. Машка с Яшкой сидели на подоконнике и били по нему хвостами, и я видела, как в единственном яшкином глазу посверкивал охотничий азарт. Машка по старости вела себя спокойнее.
Яшка прожил в доме двадцать лет. Я вышла замуж, уехала из нашего старого дома, а он остался там жить с моими стариками и соседями.
Похоронили его в нашем дворе, летом, когда я уехала с сыном отдыхать.
Но я помню своего Яшку, помню разным, маленьким, пушистым, скрасившим мне тяжелую болезнь, помню на руках той девочки, и уже большим, старым я сфотографировала его у печки-колонки в кухне, где он любил лежать и греться.
Дом на Малой Бронной
Июньский день. По тротуарам, словно «перекати-поле», несется тополиный пух. Неизвестно, откуда он появлялся здесь, на Малой Бронной, сплошь застроенной домами и без единого деревца. Наверно, залетал сюда с Патриарших прудов — маленького оазиса этих старых московских переулков.
Я, восьмилетняя, иду по переулку, с бессознательной радостью чувствую свое детски-беззаботное, легкое тело, новое штапельное голубое платье, сшитое «матроской». В руках у меня черная папка на витых красивых шнурках, в папке — ноты. Мне кажется, что все смотрят на меня и думают, что такая маленькая, а уже, наверное, здорово играет на рояле!
Папка, платье и этот июньский день мирят меня с тем, что мне предстоит — уроком музыки.
Началось это осенью, когда папа привел меня сюда, на Малую Бронную, в старый семиэтажный дом во дворе, к своей бывшей учительнице. Привел после того, как я целый год упорно, одним пальцем подбирала на нашем стареньком пианино услышанные мелодии. Ему казалось, что у меня идеальный слух и большое желание учиться музыке. И еще он мечтал, как мы с ним по вечерам, в четыре руки, будем играть этюды Черни, которые он любил.
У учительницы меня немного поразила огромная, больше нашей, комнат в пятнадцать, коммунальная квартира; поразила комната учительницы, сплошь завешенная круглыми портретами каких-то стариков (папа сказал, что это все композиторы). Но главное — это сама учительница — высокая, полная старуха, с густым голосом, с усами, в неряшливом халате, от которого пахло лекарствами и кофе.
Пока они с папой разговаривали, я уселась на вертящийся табурет перед раскрытым роялем и стала одним пальцем наигрывать что-то. Вдруг резкий удар по пальцам прервал мои упражнения. Старуха стояла надо мной и что-то громким голосом мне выговаривала. Я оглянулась к своей защите — папе. Папа покраснел и как-то смущенно посмеивался. Я прямо задохнулась от обиды. Еще никто не совершал надо мной такого насилия. Слезы капали на клавиши, и уже ничто не могло заставить меня заниматься в тот день. Я не простила.
Долгие папины уговоры заставили меня, конечно, приходить сюда раз в неделю целый год. Но, боже мой, что это были за муки! Эти гаммы, этюды и мои слезы потом. Я мучилась, совершая это насилие над собой, не желая огорчать папу.
Все в этом доме стало казаться враждебным. Очень пугала огромная арфа в футляре, стоящая в углу комнаты. Руки леденели и прилипали к клавишам, ныла спина, и болели от напряжения глаза. Боковым взглядом я всегда чувствовала свою учительницу, сидящую у круглого стола с папиросой и чашкой кофе. Громким голосом, притоптывая ногой, она кричала: «Раз-и-два-и! Спину, спину держи, руки деревянные!» Немного отдыхала я, когда учительница выходила за чем-нибудь из комнаты. Но со стен сверлили взглядами старики, и мне казалось, что они ударят меня по рукам, если буду плохо играть.
Муки достигали апогея, когда приходил следующий ученик. Чаще это был мальчик Миша. Беленький, кудрявый, как овечка, чистенький, похожий на девочку. Он всегда приходил с мамой, такой же беленькой и кудрявой. Миша смирно сидел на стуле и не сводил с меня глаз. Мне становилось стыдно своих не отмытых после школы шершавых рук; казалось, что учительница, Миша и его мама с насмешкой смотрят на мои ужасные руки и на меня, такую некрасивую. До сих пор не могу забыть чувство стыда и неловкости, когда нужно было встать с табуретки, сказать «спасибо, до свиданья» и пройти несколько метров до двери. Удивительно, что, смелая и раскованная дома и во дворе, здесь я с трудом могла одолеть эти несколько метров до двери — так было неловко и стыдно.
Но вот позади огромные коридоры, и я на лестнице. Мчусь, будто гонится за мной кто-то, мчусь с пятого этажа ненавистного дома. Выпрыгиваю из парадного на солнечный асфальт двора, полной грудью вдыхаю блаженный летний воздух и... начисто забываю свои муки до следующего занятия.
Весна в городе
И понеслись по высокому голубому небу облака, словно выпущенные из клетки невидимой рукой. Белые, пухлые, иногда вдруг пепельно-серые, из которых проливались мгновенные шалые дожди. И тогда кругом оживали оглушительно-весенние запахи — теплой земли во дворе и прибитого городской пылью асфальта. А вдоль тротуаров с шумом несутся мутные ручьи. Мы просто прилипаем к ним, пуская по несущемуся потоку газетные кораблики или щепочки. Они мчат, кувыркаясь, и исчезают в решетчатом сливе, но перед исчезновением отчаянно кружатся, в надежде спастись, и, побежденные потоком, скрываются в пенной глубине. А мы уже несемся под дождем во двор. Кружимся, подняв-подставив нежным дождевым потокам голову и отчаянно орем: «Дождик, дождик пуще...!» У меня в ушах уже звучит марш «Прощание славянки» — ожидание скорого уже лета, лагеря, разлуки с мамой... И сквозь бурное это веселье вдруг хочется плакать, и мне уже кажется, что сейчас брызнут слезы...
Но вот дождь затихает над нами, а в соседнем дворе он еще идет косыми струями, и на наших глазах, в нашем дворе-колодце происходит чудо. Старый кривой тополь словно распрямляется. Нежные листья стряхивают последние капли, и высоко в кроне слышатся голоса птиц, а редкий здесь солнечный луч, словно прожектор, освещает этот клочок земли среди городского асфальта. Разливается, обволакивает такой покой, такая блаженная тишина, что притихаем и мы; усаживаемся на влажные темные бревна у стены нашей громадины-дома. Все вокруг волшебно — от земли вместе с паром тянет ароматом нежной прелости, в редкой траве мерцают капли дождя... А асфальт вокруг этого кусочка природы почти подсыхает. Вдруг кто-то из нас с визгом срывается с бревен, скидывает сандалии и бросается босиком в подсыхающие лужи. И этого достаточно, чтобы поджечь всех нас. Мы тоже с визгом кидаемся вслед исчезающим дождевым потокам, топчем лужи босыми ногами и опять кружимся, кружимся. В нас словно вселился бес веселья, беззаботности, щенячьей радости. И нам ни до чего нет дела. Все другое пришло потом, а пока — весенний дождь, лужи, несущиеся облака и острая, бездумная радость сиюминутной жизни.
Сон
Только зеркало зеркалу снится.
Тишина тишину сторожит...
А. Ахматова
Так часто теперь бывает, что вдруг среди ночи внезапно просыпаюсь, будто кто-то окликнул; долго лежу с открытыми глазами, не вполне сознавая, где я. Потом предметы постепенно начинают приобретать свои привычные очертания.
Сквозь шторы еще не вошло утро, ночь его не впускает. Все вокруг кажется призрачно-серым, чужим, будто ночью вещи ведут какую-то свою тайную жизнь, отдельно от меня. Хочется до чего-нибудь дотронуться, чтобы убедиться в их дневной реальности, чтоб прошел этот страх неузнавания, но какая-то сила удерживает — «еще не время, все вернется само собой», — шепчет дремлющее сознание, и эта же сила медленно погружает меня в сон. И он приходит, наконец, и на теплых волнах уносит из этой тревожной, неживой тишины — в другую.
Большая комната, освещен только центр стола. Свет струится от низкого абажура со стеклянными подвесочками, нежно позванивающими. У нас никогда не было такого абажура, но я узнаю его почему-то — он из какого-то другого, отложившегося в моем подсознании, кусочка жизни. Он висит, и я чувствую его, впиваю в себя, радуюсь нежному, едва слышному перезвону подвесочек. Сквозь пар, идущий от чайника, — вижу лица. Мне кажется, что это они. Кажется, что я их вижу. Эту сложность восприятия остро чувствую во сне: мать, отец, тетка, няня — все те, кого нет, кто возвращается — или вот так во сне, или в моих мыслях, среди невозможной суеты дневной жизни, — внезапным сжатием сердца, внезапной острой мгновенной тоской. Мне кажется, что вижу свернувшегося клубком моего одноглазого кота, но это только кажется, так как углы комнаты погружены в темноту. Мне хочется что-то сказать, но я не могу, так как меня здесь нет, чай пьют без меня. Но это только мне так хочется — я-то знаю, что я здесь и что вот сейчас меня за что-то ругают. Все сидят и смотрят на меня, маленькую, и за что-то ругают. Я не понимаю — за что, мне хочется плакать, и я плачу, плачу все сильнее. Слезы смягчают и проясняют все вокруг и во мне. И уже по-живому вьется дымок от маминой папиросы, и я вдруг чувствую запахи своего давно не существующего дома, и кот потянулся в осветившемся вдруг углу дивана. А я рыдаю все сильнее — во мне словно что-то борется, я хочу что-то сказать и не могу, — и слезы возвращают мне все, казавшееся утерянным навсегда. Но нарастающее чувство острой тоски, что все сейчас исчезнет, — ужасом наполняет взрослеющую по секундам душу. Быстро, быстро, словно пленка прокручивается назад, — все исчезает, обрывается... Я снова в своей комнате. Серый рассвет уже заполнил ее, мою комнату. Тихо постукивает будильник, урчит батарея, дворник скребет выпавший за ночь снег, и слева — за стеной слышны голоса соседских детей. Вся эта живая жизнь, к которой так радостно, с облегчением возвращаешься после тяжелого сна, — сейчас в меня не входит. Лежу оцепенелая. Слезы и рыдания еще не кончились — застыли комком в горле. Душа моя еще там... Почему они ругали меня? Это мучает и не отпускает. Перед ними, ушедшими, — вечное непроходящее чувство вины... За то, что я живу, а их нет, что моя жизнь много легче, чем выпало им...
Но все же постепенно тоска уходит. И я знаю, что она уйдет сейчас на время, свернется клубком в душе, уберет виновато голову, растворится в дневных заботах, но оставит в душе вечное одиночество и печаль, печаль, которая не позволяет больше беззаботно предаваться каждому дню. И еще останется чувство прикосновения к тем, кто ушел, единения с ними и неразрывности. И все это унесет горечь, прольет очищающий тихий дождь — и все это придет на место острой ночной тоске.
Пора вставать...
Мой дед
Совсем я не помню своих бабушек. Один мой дед — Сергей был расстрелян как враг народа в тот год, когда я родилась. А второй дед — Максим, папин отец, всегда жил с нами. Он был детский врач, но лечил и взрослых. Дед был очень благороден — моя бабушка ушла от него и оставила ему двоих детей — моего папу и мою тетю. Ушла к другому человеку. Когда ее второй муж умер, мой дед взял на себя и заботу о двух мальчиках — бабушкиных сыновьях от второго брака. И все они продолжали жить в одной квартире.
Он был очень хорошим детским врачом, и все дети с нашей улицы лечились у него. Но когда заболевали мы с сестрой, дед, кажется, терялся и раздражался, потому что мы не слушались его, капризничали. Помню, когда мы кашляли, он выслушивал нас старой деревянной трубкой или ухом. И когда у меня был страшный острый отит, и я ревела от боли, дед один умел меня успокоить. Я сидела у него на коленях, и он тихо гладил мое больное ухо и что-то нежно говорил.
Первый год после войны. Мы с сестрой побежали к Арбатскому метро покупать только появившееся мороженое — две круглые вафельные пластинки со сладкой мороженной начинкой внутри. Как хотелось скорей начать лизать эту дивную начинку с хрустящей вафлей. Но неожиданно возник дед, отнял у нас драгоценное лакомство и потащил нас, ревущих и сопротивляющихся, домой. Там, дома, на керосинке разогрел мороженое и дал нам выпить эту сладкую бурду с плавающими в ней размокшими вафлями — мы недавно переболели тяжелой ангиной, и дед страшно боялся за нас.
Умер дед в мае 47 года. На похороны собралась почти вся наша улица. Везде на парадных были наклеены бумажки о том, что состоится гражданская панихида, и я почему-то стеснялась, что это о моем деде, и совсем не плакала, потому что не могла еще осознать, что больше деда не будет. И только на всю жизнь запах ландыша вошел в меня как запах какого-то неосознанного горя.
Первое свидание
Миле Короленко
Детство кончалось... В детстве все было другим. Ярче было солнце, сильнее пахли поля, громче гремел гром, обильнее дожди и выше трава, и шире сердце, острее горе...
К. Паустовский
Когда я еще не задумывалась о жизни, в девятом классе, нас объединили с мужской школой. Я быстро обрезала свои плохо растущие косички, повязала голову красной лентой и уже на третий день после этого на соревнованиях по снарядной гимнастике, которой я усердно занималась, подошел ко мне мальчик из 9-го «Б» — самый (по общему мнению даже десятиклассниц, уныло продолжающих учиться в «женском монастыре») красивый, Толя. Тогда только отшумел на экранах аргентинский фильм «Возраст любви». Нам, послевоенным, неизбалованным впечатлениями, он казался таким прекрасным. Я бы и сейчас, наверное, с замиранием сердца посмотрела бы его. Все мы десятки раз бегали в кинотеатр «Художественный» — самый уютный, близкий, «домашний» кинотеатр. Все мы были влюблены в несравненную Лолиту Торес, распевали ее песенки, но, конечно, и главный герой своими трагическими глазами задел наши сердца. А Толя был жутко на него похож, только белобрысенький и голубоглазый. Но похож, и даже очень. Естественно, что все про это говорили. Я же была худа еще и нескладна, как циркуль, и совсем еще «не вошла в пору», как некоторые мои подружки.
И вот на соревнованиях Толя подошел ко мне и сказал: «Пойдем на Гоголевский. Я подожду тебя у ворот». Сказал при всех, не стесняясь. Видимо, был уверен, что соглашусь. Да разве могла я не согласиться? Я слегка «обалдела». Толя! Первый красавец школы! Лихорадочно собирала свой чемоданчик, сунула его не менее обалдевшей верной подруге Миле и, забыв, что меня обязательно завтра спросят по физике — уже две грозные точки стояли в журнале рядом с моей фамилией, — пулей выскочила на школьный двор. Толя ждал у ворот. Был он прекрасен — в белой иностранной курточке, с блондинистыми волосами и серо-голубыми трагическими глазами. Мы побрели к Гоголю, но, не дойдя до него, свернули к улице Горького. Толя вдохновенно рассказывал что-то о своем любимом волейболе. Я шла рядом и робко молчала — так оробела рядом с красавчиком Толей. Мне все хотелось причесать растрепанные после гимнастики волосы, но рядом с Толей это было невозможно, да и расческа осталась в чемоданчике; и еще я очень стеснялась своей школьной формы, из которой порядком выросла и которая была мне жутко тесна, хоть и была я отчаянно худа, но уже было видно, что форма тесна. А Толя казался совсем юношей...
Вдруг вижу: навстречу нам, взявшись за руки, двигаются два наших учителя по физике, недавно поженившиеся, — случай беспрецедентный в школе. Физик из десятых классов и наша грозная физичка Тамара. Страх у меня был перед ней жуткий. Физику я не понимала, да и не особо старалась, перебивалась с двойки на тройку. Каждый вызов к доске, каждая контрольная — были испытанием. Тамара с серыми холодноватыми глазами, вся какая-то ледяная, отшибала у меня последнюю память. Даже если я и знала урок, толково и внятно рассказать не могла — больше тройки я никогда по физике не получала.
Так вот, идем мы с Толей, а навстречу — Тамара со своим Сергеем Петровичем. До сих пор помню ее взгляд, обращенный ко мне, — тут и удивление, и презрение с насмешкой, и множество других неприятных для меня ощущений — так мне тогда казалось. А Толя? Толя независимо, даже как-то элегантно поклонился обоим, да еще демонстративно вдруг взял меня под руку, от чего я уж совсем оцепенела.
Еще несколько минут в тумане, на ватных ногах тащилась я рядом с ним, меня уже не занимала Толина речь, не занимало, что идущие навстречу девочки заинтересованно поглядывают на моего спутника, — душа наполнялась ужасом. Чувствовала, что кара неминуема. До улицы Горького мы не дошли. Пробормотав что-то, вырвав руку из Толиной руки, бросилась домой. Почти до утра сидела над ненавистной физикой, поливая учебник слезами. Решала нудные задачи.
Все произошло, как я и предполагала. Тамара еще с порога метнула на меня взгляд. Для приличия склонилась над журналом и в грозовой тишине вызвала меня к доске. Плохо помню, как очутилась у доски, стучало сердце, шумело в ушах, последнее, что увидела, — Милкин сочувствующий взгляд. Но когда начала отвечать, стараясь не смотреть на Тамару (все равно отчетливо ничего не видела), почувствовала какое-то приятное онемение. Все само собой легко лилось из меня: тараторила заданный урок, решала задачку, ответила на вопросы. Когда остановилась, наконец взглянула на физичку и увидела ее какой-то новый для меня человеческий взгляд и руку, выводящую четверку. Мила потом возмущалась, что не пятерку. Душа моя ликовала. Постепенно исчез страх перед Тамарой, да иона как-то с тех пор ко мне потеплела немного, но больше четверки все равно не ставила, видимо, по инерции.
А через четыре года мы встретились в родовой палате. Обе рожали. Около Тамары, которой было далеко за тридцать, хлопотали врачи — была она «старая первородящая». Она отчаянно кричала, сильнее меня. Потом ее куда-то увезли. И я осталась мучиться одна; мучилась тоже здорово, так как была слишком «молодая первородящая».
А роды принимала у нас Алла, тоже из нашей школы, работающая там акушеркой после училища.
Красавчик Толя больше ко мне не подходил, не звал меня гулять на Гоголевский и даже не здоровался — видимо, сильно был оскорблен.
Я же не очень горевала — что-то преломилось во мне тогда: видимо, душа тихонечко взрослела.
Марк Бурно
Из тетради «Целебные крохи воспоминаний»
В детстве в столовой
Подростком любил обедать не дома, а в какой-нибудь столовой, например, в столовой больницы Кащенко. В этой больнице работали родители. Они иногда давали мне на обед деньги. Нравились общественные тарелки, стаканы, солонка — все это казенностью своей не похоже на домашнее и потому — лучше. Так чувствовал тогда. И можно было лихо налить в стакан за вторым блюдом ситро. Обожал дешевую коричневую подливку, хоть на нелюбимой пшенной каше, которую без подливки не ел бы. Мама морщилась, когда рассказывал об этой подливке. Там даже арбуз бывал на третье. Когда теперь вспоминаю это, все наталкиваюсь в памяти на один как будто бы пустячный случай, от которого неуютно-неловко и даже нехорошо душевно передергивает. Сидел тогда в больничной столовой за одним столом с милой маленькой женщиной. Она работала в больнице рентгеновским техником вместе с моей мамой, по совместительству бывшей тогда и рентгенологом. Она съела свой обед, и я съел. Она выпила свой стакан молока, а я, купивший для питья целую бутылку ситро, одолел (после супа) лишь один стакан. И вот у меня возникло тогда игривое желание угостить женщину — дружески-молодецки налить ситро из бутылки в ее стакан с пятнами и каплями молока внутри. Помню, еле удержался от этого, как тогда мне казалось, галантного поступка. На самом-то деле это было бы дикое барство (ведь эта женщина работала под началом мамы). Как представлю, что могло бы тогда возникнуть это мутное (от молочного стакана) ситро перед милой маленькой женщиной — жуть берет, совесть мучает. Как хорошо, что сдержался тогда, благодаря стеснительности, и не налил.
4 октября 1985 г. Поезд из Одессы в Москву.
Диапозитив
Смутно помню, как в конце войны, когда был еще дошкольником, смотрели мы в нашей единственной комнате с помощью громоздкого аппарата тогдашние диапозитивы — стеклянные, крупные. Почему-то только одно из всего этого помнится ярко-отчетливо — цветная летняя картина из басни Крылова на экране: «Как под каждым ей листком был готов и стол, и дом». Там мухомор с белыми пятнами на красной шляпке, склонившаяся к земле земляничина с беловатыми зернышками в красной мякоти и еще какие-то лесные цветы. Под мухомором уютный стол для стрекозы с разными вкусными кушаньями — кажется, грибы, ягоды на тарелке. Таким уютно-просветленным, нежно-разноцветным спокойствием проникался всякий раз, как смотрел этот диапозитив, так смягчалось плохое настроение, о котором никому не говорил. Как бы мне его сейчас посмотреть! Если б мог тогда, в пять лет, рассказать родителям, как чудесно этот диапозитив действует на меня, как важно оставить его со мной на всю жизнь.
5 сентября 1987 г. Москва
Редиска, репа и морковь
Эти овощи росли на грядках на огороде моего детского сада в конце войны, и мы, ребята, сами вытаскивали их из грядок. Я так ясно, пастельно-акварельно вижу их сейчас в своей душе: красная редиска с белым корешком, желтая, толстокожая репа и розовая тонкая морковь с зеленым хвостиком. Мы ели это счерным хлебом, посыпая и хлеб, и овощи крупной солью. Ели за деревянным столом на улице — за тем же столом, за которым простым карандашом рисовали на бумаге зайцев и делали зайцу шубу, наклеивая на рисунок белый пух одуванчиков.
Как грустно щемит душа от этих мягко-цветных воспоминаний! Это было, и этого точь-в-точь так же прекрасно никогда больше не будет в отпущенной мне жизни и в вечности.
3 июля 1992 г.
Дом на озере с кубышками, недалеко от Архангельска
Аптека
Возвращался домой из школы на 47-м трамвае. Слезал у Даниловского рынка и, прежде чем сесть в серый автобус и ехать на Загородное шоссе, заходил в аптеку. Там была стеклянная витрина с лекарственными травами, и рядом — витрина с медицинскими инструментами: шприцами, клизмами, глазными лопаточками и т.п. Меня так тянуло тогда к этим витринам и особенно — к природно-лекарственной. Собирал монетки и покупал всякий раз с торжественной возвышенностью в душе то травы, то инструменты.
Недалеко от аптеки бьш рыбный магазин. Там нравилась мне и по названию, и по упруго-прозрачному виду визига, но так ее и не попробовал.
Поехать бы туда сейчас. Зайти и в аптеку, и в рыбный.
15. 04. 88. Поезд в Алма-Ату. Казахская степь с верблюдами