О целебном ведении дневников и записных книжек
Помню, что, когда читал еще до школы Жюля Верна, мне нравился девиз капитана Немо: «Подвижный в подвижной среде». Кто бы мог предположить, что пройдет время, и слова Жюля Верна станут как бы моим образом жизни (в широком смысле слова). Я имею в виду движение структуры своего характера без опоры на ядро, на внутренний устойчивый стержень. В различных жизненных ситуациях приходится как-то держаться, может быть, терпя и неудачи; используя, иногда бессознательно, осколки ядер, данные мне природой.
Полифонический тип характера часто не позволяет обрести равновесие с нравившейся ранее книгой или полотном художника; либо произвольное перемещение радикалов тому виной, или же движется сам процесс.
В такой ситуации, как мне кажется, постоянно приходится искать и двигаться мне самому. Остановка в поисках своего равносильна сползанию в депрессию.
В этих целебных поисках помогает применение различных приемов Терапии творческим самовыражением, их сочетание.
Начинать мне пришлось с самого (на первый взгляд) простого: общения с самим собой — писать в дневник и в записные книжки. Надо сказать, что двенадцать лет назад я ошибочно считал ведение дневника архаизмом, и врачу стоило большого терпения и такта убедить меня в обратном.
Но как еще можно разобраться в себе, в своем отношении к окружающим или сохранить в памяти то или иное событие?
Подчеркну, что речь, естественно, веду о себе, своем меняющемся полифоническом состоянии, которое можно проследить благодаря многолетним записям.
Ценность дневника в том, что он не предназначен для «другого» и потому лишен корыстных мотивов из-за особой искренности. «Закрытость» дневника многое говорит о тоне, типе речи, слоге, стиле, моем настроении.
В зависимости от окраски полифонического состояния иные моменты могут звучать эмоционально, возбужденно; другие — приглушенно, уныло, тоскливо. Делая записи, я становлюсь понятным себе самому. И главное, — сам процесс записывания часто приводит меня в состояние относительного равновесия, сглаживаются, порой незаметно, растрепанность и путаница в чувствах и мыслях. И еще — постепенно меняется отношение к болезни: то, что раньше в обострениях казалось «концом света», теперь оказывается — с «этим» можно как-то жить.
Форма самовыражения в виде дневников известна очень давно. В Европе это — «К самому себе» Марка Аврелия во времена античности; в эпоху Возрождения — «Письма Потомкам» Петрарки, «Жизнеописание» Бенвенуто Челлини; затем — «Поэзия и правда» Гете, где была осознана психотерапевтическая сущность автобиографического самовыражения; в дневниках Андрея Тимофеевича Болотова говорится «...о движении, нужном для ипохондриков».
Самовыражение как способ лечения духовной культурой в виде дневниковых записей пишется с первой попытки, что придает записям достоверность и откровенность.
Кстати, именно так рисовали японские художники, исповедовавшие принцип дзэн. И ни в какой другой литературе мира дневники не занимали столь видное место, как в Японии.
В Японии в X веке происходит рождение дневникового жанра, что отвечает каким-то своим глубоким и общим потребностям японцев — в записях звучат параллели со старой японской живописью, архитектурой, садовым искусством. В японской традиции чувство природы получило особое развитие.
Никки — (дневниковый жанр) стало привычной формой выражения чувств, отражающей особенности японского характера.
Так, в дневнике Исикавы Такубоку (1885-1912) многое — о себе и о других — читается мною с особым интересом. Недосказанность своих чувств сохраняет дух «письма» и дар ассоциативности, что позволяет думать об аутизме чувства. И виден характер Такубоку с его заторможенностью, разъединенностью желаний и решений, безволием в ряде ситуаций. Мне близок автор дневника еще и тем, что пытается понять и прочувствовать причину собственного недовольства собою, душевной раздвоенности и мучительными стремлениями обрести душевное равновесие. Я говорю о «Дневнике, написанном латиницей» — именно так вошли в историю записи Такубоку; это одно из любимейших сочинений японцев, отражающее жизнь чистой и одинокой души, зашифрованное автором латинскими буквами и прочитанное после смерти Исикавы от чахотки в 27 лет. Дневник был опубликован впервые в трагическом для Японии 1945 году.
Вот несколько близких мне коротких выписок из дневника Такубоку; чувство и стиль их говорят о многом:
«Меня непонятно почему охватило ощущение, что в мире не стало места, куда я мог бы поместить себя. Сознание вместе с сердцем опустилось куда-то глубоко-глубоко. Я не желал погружаться в эти страшные глубины. Что-то ужасное ждет меня...»;
«Весенняя ночь, ночь того дня, когда в городе раскрылись цветы, становилась все темнее, все глубже. Одинокий, лежал я без сна посреди уснувшего города, считал вздохи тихой весенней ночи и чувствовал, насколько ничтожна моя жизнь, <...> скованная непонятной усталостью...»
Теперь попробую сказать об отечественной дневниковой литературе. Остановлюсь на двух ярких представителях — это упоминавшийся выше Андрей Тимофеевич Болотов и Андрей Иванович Тургенев. Болотов подробно описывает быт, атмосферу своего века, искренне показывает происходящее вокруг, приглушая в себе самом нечто тревожное. Сейчас издан трехтомник записей Болотова, и цитировать его нет нужды.
Мне ближе дневник Андрея Ивановича Тургенева (1781-1803), родившегося в Москве. Тургенев, по окончании университета, служит в коллегии иностранных дел в Петербурге, потом в Вене, откуда он вернулся в 1803 году и через полгода скончался в горячке в возрасте 22-х лет. Одним из ближайших друзей юности Тургенева был Василий Андреевич Жуковский, поверенный в отношениях Андрея с его любимой женщиной.
Тургенев увлекается Шиллером, Гете, Шекспиром — которого он переводит на русский язык без «сглаживания» текста. Переводы, стихи — удивительно многое успел сделать этот талантливый, рефлексирующий молодой человек за 22 года жизни.
Впервые в русской поэзии Андрей Тургенев реализовал одну из тем романтической лирики: раннего разочарования и преждевременной старости души, то есть мотив духовной смерти, гибели надежды и упований... Самое значительное литературное произведение Андрея Тургенева — «Элегия» («Угрюмой осени мертвящая рука...») было опубликовано в «Вестнике Европы» (1802) с примечаниями Карамзина.
Об «Элегии» вспоминает в своем дневнике Кюхельбекер, к ней обращается и Пушкин-лицеист.
Вот мечты Тургенева из его дневника:
«По утрам я бы, унылый, скитался по улицам шумного города, чтобы заглушить себя: испытал бы, может ли природа, весна дать наслаждение человеку одинокому, истинно несчастному...»
Другая запись:
«Теперь утро, 8-ой час. Расположение духа во мне не очень приятное. Я все отчаиваюсь в своем характере... Чувства мои от времени не сделаются живее... Я так холоден и равнодушен, равнодушие не дает мне чувствовать моего состояния».
И еще:
«А сегодня ввечеру несколько самых счастливых минут по расположению моего духа, — пишет Тургенев. — Я решился читать Шекспира, от которого много приятного ожидаю. В таком положении не хотелось бы мне воротиться к моему грустному, которое так мне иногда нравится, когда я бываю в нем.»[152] И Тургенев переводит «Макбет» и некоторые другие произведения Шекспира.
В заключение привожу несколько записей из своего дневника за 1986 год:
«8 июля. Возвращался с занятий AT с С. Л. и Г. Ф. Говорили о Шагале. Г. Ф. шел, опираясь на зонт, как на трость, и прочитал целую лекцию нам о художниках. Даже у реалистов фон картины, оттенки красок, тени передают настроение автора»;
«27 июля. Сегодня воскресный день и я решился посетить выставку московских художников. И хотя выставочный зал оказался закрыт, то есть я съездил зря, выход в город придал бодрости. И нет почему-то ощущения, что день потерян. Читал роман Чарльза Сноу "Поиски"...»;
«26 октября. Утро солнечное, морозное. Настроение деятельно-суетливое. Полностью нахожусь в фазе подъема. Много говорю, что самому не приятно. Правда, теплится в глубине сознания мысль, что это пройдет и опять начнется депрессия. Стараюсь отгонять тревожные мысли. Удивительно: в период хорошего настроения в работе делаю больше ошибок, чем в заторможенно-напряженном состоянии...».
Относительно записных книжек. Их я использую, так сказать, в полевых условиях: за городом или на выставке.
Записать в книжку интересную мысль или ощущение не всегда получается до сих пор — стесняюсь доставать, когда кругом люди.
Заметки о самовыражении
«Знаки и символы» — название рассказа В. Набокова (1948). Короткий рассказ о неизбывном горе стариков-родителей, имеющих сына «с неизлечимо поврежденным рассудком», когда «больной воображает, что все, происходящее вокруг, содержит скрытые намеки на его существование. <...> Облака в звездном небе медленными знаками сообщают друг другу немыслимо подробные сведения о нем. При наступлении ночи деревья, смутно жестикулируя, беседуют на языке глухонемых о его сокровеннейших мыслях. <...> Приходится вечно быть начеку... фобии как бы сплелись в плотный клубок логически переплетенных иллюзий, сделав сына полностью недоступным для доводов нормального разума».
Рассказ Набокова о многолетней тоске родителей по сыну, помещенному в лечебницу, с описанием болезни, которое близко совпадает с моими переживаниями. Правда у меня обострения носят циклический характер. И вот здесь ТТС может помочь расстаться с навязчивым «клубком иллюзий».
Недавно у меня случилось очередное обострение, и тревога в состоянии бреда обрела жуткую реальность. Я начал жить внутри иллюзий, точно описанных Набоковым. Мои чувства, мои «голоса» убеждали в существовании страшного мира, который отнюдь не представлялся мне сказкой. Это было самое реальное и живое, самое непосредственное и чувственное бытие. Я вдруг очутился в гнетущей пустоте переживаний собственного мира, в котором действуют иные причинно-следственные связи, которые трудно объяснить другому человеку. Особенно человеку, никогда не испытывавшему подобное. Это — иной мир, несущий в себе гиперреальное, сюрреалистическое, с индивидуальным набором знаков и символов.
Для меня осталось единственное: расшатать свои бредовые построения, описывая их в дневнике. Трудно поверить, но такой доступный способ терапии позволил устранить самую тягостную составляющую бреда — «голоса». Произошло чудо: я как будто выбрался из-под воды на поверхность, ощутил, буквально физически, свое «возвращение» в реальный мир. Похоже, что иллюзорные чувства и образы теряют свою остроту, если эти фантазии становятся неотделимы от отысканных для них слов, от графических знаков, от творческих переживаний, доверенных листу бумаги. Рассматривая себя, я возвращаюсь к самому себе.
Потом мне захотелось построить схему или модель, облегчающую течение подобных обострений. Хотелось, чтобы модель являлась как бы органической сутью конкретной личности. Мысль двигалась в таком направлении. Явления нельзя наблюдать такими, какими они протекают независимо от нас. Самые объективные наблюдения целиком пропитаны нашими исходными посылками, нашим характером. Может быть, возможно скорректировать расщепленное сознание избирательно, то есть, вдохновенно-творчески самовыражаясь, зажечь-включить тот или иной радикал по принципу положительных и отрицательных обратных связей? Может быть, сопереживание, понимание того, что бред для больного является реальностью, позволит немного понять индивидуальный язык бреда и заглянуть в окна этого неведомого мира? Соучастие в переживаниях больного без попыток грубого возврата его к «правдивой» действительности, «совместное пребывание» в его иллюзорном мире может оказаться правдой в более глубоком смысле. Ведь если в терапии не видеть искусства, то остается один только здравый смысл да еще болезнь. И если пробовать опираться в терапии не на конфликтующие радикалы (допустим, эпилептоидный и психастенический), а на комплиментарные грани, например, ювенильного и эпилептоидного радикалов в характере полифониста, то, быть может, схизис ослабнет?
Здесь интуитивная основа важнее рассудочной. Чем больше мы хотим абстрагироваться от подробностей группы явлений, тем легче моделировать эти явления. И нам не нужно знать всю внутреннюю структуру бреда, достаточно лишь той ее части, которая необходима для выбранного уровня абстракции. Моделирование не лучше тех предположений, которые положены в его основу. И все же моделирование может сказать нам нечто, чего мы до этого не знали.
Находящийся в бреду человек остается мыслящим, его порывы и действия сохраняют адаптивные возможности, его поведение отражает характеристики внешней «измененной» среды. Кажущаяся сложность поведения больного в основном и отражает эту неестественную сложность среды, в которой он вынужден теперь жить. В той мере, в какой он действительно способен к адаптации, его поведение проецирует его внутреннюю среду, его характер. И характер остается наиболее устойчивым параметром: свое «я» не теряется, но как бы временно трансформируется в соответствии с «новой» средой обитания и неким набором знаков и символов, как это показано в рассказе Набокова.
«Прозрачность» собственного «я», полная незащищенность больного, зависимость от всех внешних явлений заставляет любое движение, любой звук соотносить со своим бытием. «Приходится вечно быть начеку...» Но и в этом напряженном «клубке фобий» рождаются порой здравые мысли, сохраняется природное любопытство и спонтанное желание ответить на вопросы: что вокруг происходит? и каким это образом достигается? Ведь и в бреду полет фантазии реалиста подчиняется вполне земным материальным законам, идеалист тоже остается верен самому себе. Это характерологическое постоянство и делает возможным творческое общение с человеком, оказавшемся в бреду. И чувство определенности, чувство защищенности, возникающее в процессе общения, будет реальным, хотя оно и опирается часто на иллюзию или фантазию. Например, фантастическую тему НЛО удается «заземлить», если акцентировать внимание пациента-материалиста на перемещении летающей «тарелки». В сущности, «тарелка» — это круговое крыло самолета, и ее движение может возникнуть под действием центробежной силы на наклонную стенку корпуса подобно тому, как возникает подъемная сила крыла...
Искусственно же заключить тонкие движения психики в относительно жесткие рамки схемы или модели мне, естественно, так и не удалось: «широк человек, слишком даже широк...»