К критике «Техники психоанализа» Ранка
Последние работы Ранка возбудили всеобщий интерес в двояком отношении: во-первых, они гораздо более настойчиво подчеркнули момент перенесения, или, как это называет Ранк, «аналитической ситуации», и, во-вторых, напомнили нам, что следует больше, чем было принято до сих пор, принимать во внимание материнскую роль врача в этой ситуации. Я уже неоднократно указывал на значение и пользу первого предложения и всерьез старался убедить себя в приемлемости второго. Но препятствием было то, что Ранк не давал точных данных о технике, которой следовал. Поэтому я, как, вероятно, и многие другие, с большим интересом отнесся к его работе о технике психоанализа. К сожалению, чтение этой книги доставило почти одни разочарования. Уже название книги вводит в заблуждение: это не техника психоанализа, а такая ее мо дификация, которая слишком отличается от практиковавшейся до сих пор, так что было бы правильнее назвать эту книгу «ранковской техникой» или, скажем, «техникой родовой травмы». Нынешнее заглавие может обмануть многих, кто ничего не знает об эволюции метода Ранка, но помнит о его долгой и плодотворной работе с профессором Фрейдом.
Для всей книги Ранка характерна склонность к преувеличению интересных, но частных точек зрения, и это преувеличение нередко доходит до абсурда. Еще в нашей с Ранком совместной работе — «Цели развития психоанализа», — из которой здесь перепечатана целая глава, говорится, что анализ должен проходить «при последовательном переводе бессознательного материала в сознание в каждом его проявлении и при толковании этих проявлений — как в смысле имеющейся аналитической ситуации, так и в смысле сведения к инфантильным переживаниям». Однако в этой книге автор почти полностью пренебрегает конкретной историей пациента и заявляет, что психоаналитик, «осознав цель и будучи уверен в ней, даже против ассоциаций и намерений пациента... должен заставить его пережить в курсе лечения нечто совершенно определенное». Это «совершенно определенное» есть аффективное переживание взаимоотношений между врачом и пациентом, примерно то, что Фрейд называл «повторением». Но только Фрейд и мы, его приверженцы, предоставляем пациенту повторять во время сеанса то, к чему его толкает личная судьба, в то время как Ранк, слишком доверяя своей «теории родовой травмы», заставляет пациента повторять переживание его рождения, которое, как мы считаем, должно быть задано аналитиком лишь в развязке. Он утверждает, что часто видел бессознательное, спонтанное проявление этого переживания, так что теперь нет нужды ждать его в каждом конкретном случае. Поэтому он с самого начала анализа считает, что все сказанное и сделанное больным является «бегством» от этого переживания. Ранку, который обладает немалым остроумием, удаются толкования, порой кажущиеся невозможными, — правда, делает он это неслыханно насильственным способом, односторонность которого превосходит то, что делали в этом отношении Юнг и Адлер. Эта односторонность вытекает из глубокой убежденности автора, что своей теорией «родового шока» он сказал последнее слово о неврозах; это якобы освобождает его от обязанности смотреть на каждый новый случай непредвзято, как это делаем мы; тем самым он лишает себя возможности найти что-нибудь новое; то, что он ищет и находит, — это лишь подтверждение того, что он уже знает. Я думаю, что это непоследовательно — когда, с одной стороны, отрицают ценность биографии вообще, а с другой — переоценивают какой-то один ее момент — само рождение. В этой работе, как и в более ранних публикациях, Ранк не считает нужным обосновывать свою теорию фактами, а не умозрительно.
В вопросе о том, насколько терапевтически действенны интеллектуальное проникновение в вытесненную мотивацию и повторение чистого переживания, Ранк также совершает ошибку — на место осторожного «не только, но и...» он ставит «или — или». Я уже давно ратовал за то, что эмоциональный характер анализа можно и нужно усиливать, при случае ставя перед пациентом задачи, отличные от свободной ассоциации («активность»). Однако для меня все, что переживается в анализе, было только средством быстрее и глубже подойти к корню симптома. Именно это, то есть защита от рецидивов, мыслилась мною как что-то интеллектуальное, как возведение бессознательного потока ассоциаций на ступень предсознания. Если ограничиваться в анализе эмоциональным «отреагированием», то мы сделаем для пациента не намного больше, чем делают стихийные эмоциональные вспышки и приступы самой болезни. Как известно, они имеют обыкновение затихать, успокаиваться, но это не обещает никакой защиты от рецидива. Их воздействие — чисто эмоциональное, так же как успокоение посредством суггестии или гипноза. Казалось, этой позиции придерживался и автор ко времени составления им «Целей развития»; и вот теперь он пишет: «Интеллектуальное проникновение в историю возникновения симптома... есть... не активный действующий фактор, а аффективный переброс (перенесение) тормозящихся в актуальном конфликте инстинктивных влечений на инфантильный исходный конфликт и его последующая репрезентация в аналитической ситуации». В другом месте он договаривается до того, что пишет: «историческое (биографическое) имеет лишь познавательную ценность...; пациенту не принесет никакой пользы, если он узнает, почему и каким образом случилось так, а не иначе; точно так же не очень-то вылечится мой насморк, если я узнаю, где подхватил инфекцию». Выдвинутое положение, возможно, в ходу в непсихоаналитической медицине, однако если бы оно было верным, то означало бы крах всех наших стремлений. Автору не удалось в этом труде лишить значимости биографический анализ. Он совершил не мотивированный, с точки зрения науки, отход к доаналитическим методам. Да, место, где «подхвачен насморк», может иметь аналитическое значение, а кто намеренно воздерживается от такой постановки вопроса, тот отказывается, быть может, от единственной возможности проникнуть в смысл симптома. Ранк слишком облегчает себе работу, когда в качестве единственного места, где можно приобрести симптом, допускает материнскую утробу, а в качестве единственно возможного времени приобретения — момент рождения. Если даже теория неврозов Ранка правомерна (в какой мере — это еще нужно исследовать), то все же нелогично пренебрегать всем промежутком времени между рождением и актуальной аналитической ситуацией. Подобный образ действий напоминает таковой у «диких» аналитиков, которые, ничуть не заботясь об исторической надстройке личности, начинают анализ с того, что охотятся за инфантильными травмами. Фрейд сказал мне однажды, что это так же нелепо, как пытаться потушить пожар извлечением из горящего дома той самой лампы, которая явилась причиной пожара.
Чтобы показать произвольность толкований Ранка, приведу отрывок одного сновидения (с. 66):
«Я была на аналитическом сеансе и лежала на софе. Аналитик был мне очень хорошо знаком, но я не могу сказать, кто это был. Я должна была рассказать ему сновидение об одной поездке к общим друзьям. Когда я начала, меня прервала одна старая дама, она сидела на каком-то пеньке, и хотела истолковать мой сон по-простому, по-бабьи. Я сказала аналитику, что могла бы лучше рассказать этот сон, если бы она не прервала меня. Тут он велел ей замолчать, встал и обеими руками взял гамак, на котором я теперь вроде бы лежала, поднял меня и хорошенько встряхнул. Потом он сказал: "Когда вы родились, вы были совершенно красная (лицом). Потом вас положили на диван, и отец присел к вам". Я удивилась во сне его объяснению и подумала: однако это звучит слишком натянуто...»
Ранк толкует это сновидение как сопоставление аналитического переживания с переживанием рождения пациентки, при этом работа аналитика, по его мнению, — это работа акушера: он трясет пациентку, пока она не появится на свет «с красным лицом». Не будет ли правильнее толковать этот отрывок в контексте аналитической ситуации и предположить, что «скудных толкований материнской ситуации в анализе», которые давались пациентке до этого, хватило, чтобы пробудить в ней сарказм и иронию по отношению к этим толкованиям? Она называет аналитика старой бабой, который и толкует по-бабьи, он не дает пациентке высказаться, все время прерывает ее и трясет, пока та не согласится с материнским толкованием. Ранк как будто одурачен своей пациенткой, приняв всерьез ее иронически утрированное согласие и использовав его как основу своей «теории родовой травмы».
С позиции этого нововведения автор разрушает свой прежний взгляд на основные факты психоанализа; в конце концов он уже и не знает, «существует ли вообще сдвиг или перенесение либидо». Следуя ему, можно рассматривать «содержание бессознательного как некое спроецированное в историческое прошлое изображение того, что разыгрывается между врачом и пациентом в аналитической ситуации». (Конечно, с единственным исключением: бессознательной репродукцией рождения, которой, по Ранку, приписывается значение исторической ситуации, а не только аналитической.) Согласуется с этим пониманием и манера Ранка обходиться с толкованием сновидений. Мы знаем (по Фрейду), что анализом сновидений нельзя заниматься как самоцелью, свое любопытство надо подчинять лечебным целям. Неоправданно преувеличивая это положение, Ранк приходит к почти полному пренебрежению материалом ассоциаций. «Чаще всего нам вообще не нужно давать перевод отдельных элементов сновидения: нужно брать сновидение в его типичных ситуациях, при прозрачных символах или известных комплексах, и заниматься смыслом сновидения в связи со всем анализом». И: «вообще никогда не надо спрашивать пациента о его ассоциациях, чтобы узнать, какой отрывок сюжета сновидения является самым важным или наиболее интенсивно вытесненным». Но не предпочтительнее ли все-таки свободное толкование символов по Штекелю, чем этот жесткий догматизм? Эта «реформа» толкования сновидений равнозначна отказу от самого ценного, что дал Фрейд в своей теории сновидений.
Мы не можем следовать автору не только в его общих положениях, но и в отношении многих отдельных предложений. В том, что касается задавания сроков, я вынужден был существенно ограничить свое первоначальное согласие на основе накопленного мною опыта; кроме того, прочитав эту книгу, я не нахожу, что автору удалось разъяснить нам его «постепенно приобретаемую уверенность в этом определении показаний для срока отторжения». Идея начинать анализ сразу же с «отвязывания» пациента, «еще до того, как он будет в состоянии полностью реализовать невротическую фиксацию», противоречит всему нашему прежнему опыту и пониманию природы неврозов перенесения. Все-таки сначала нормальное перенесение должно осуществиться и сознательно реализоваться, прежде чем мы приступим к его разрушению.
Невнятно звучит новое дополнение к теории «родовой травмы», которое заключается в том, что отнятие от груди и обучение ходьбе рассматриваются как завершение родового потрясения. Почему же не признать тогда историческую (биографическую) значимость также и последнего, по Фрейду, самого значимого момента расставания с детством, наступающего после расщепления Эдипова комплекса?
Неубедительно звучит голос Ранка, когда он приводит в качестве аргумента терапевтический результат: «Так, вспоминается мне случай из недавнего прошлого, когда пациент после продолжительного анализа у одного выдающегося аналитика так и остался невыпеченным, а его неразрешенный актуальный конфликт буксовал на месте». Я мог бы противопоставить этому другой случай, который сам Ранк лечил в духе своей теории «родовой травмы» и который остался невылеченным, а «буксовала на месте» при этом почти вся история привязанности к отцу. Лучше отказываться от таких аргументов и пренебречь давней традицией использовать результаты лечения как доказательства правильности теории. В конце концов, можно «исцелять» разными техниками: отцовскими толкованиями, материнскими толкованиями, историческими объяснениями, акцентированием аналитической ситуации, да и добрыми старыми внушениями и гипнозом. Но никакой вид лечения не дает гарантии от терапевтической неудачи, даже если бы мы знали все условия возникновения невроза и психоза, но считать себя обладателем такого знания не придет в голову ни одному разумному аналитику.
По Ранку, аналитическая ситуация в самых глубоких инстинктивных слоях, как правило, определяется биологической связью с матерью, в то время как Фрейд наделяет аналитика в основном ролью отца. Утверждение Ранка, которое неоднократно выдвигалось и другими авторами (Гроддек, Юнг), имело бы свою цену, если бы ограничивалось тем, чтобы предостеречь нас от недооценки материнского перенесения на аналитика. Но оно ничего не будет стоить, если впасть в крайность и пренебрегать такими бросающимися в глаза, а часто и единственно возможными объяснениями симптомов, как боязнь отца и боязнь кастрации, и если к тому же представлять эти объяснения как опасные, так как они «могут еще больше ввергнуть пациента в инфантильный страх перед отцом, из которого уже не будет терапевтического выхода». Я честно старался в случаях тяжелого невроза перенести акцент на привязанность к матери, чтобы проверить теорию неврозов Ранка, и я действительно обязан этим опытам весьма ценным ознакомлением с некоторыми слоями структуры неврозов; я нашел у пациентов некоторую склонность соглашаться с этими толкованиями без большого сопротивления. Однако как раз отсутствие сопротивления меня тогда и насторожило, а впоследствии я убедился, что объяснения родовым страхом воспринимаются так охотно именно из-за отсутствия у них актуальной значимости, и пациенты даже предпочитали их как защитные меры против гораздо более ужасного страха — боязни кастрации. Возможно, что противоположный опыт Ранка можно объяснить тем, что он, насколько мне известно, больше имел дело с классическим анализом здоровых, чем с анализом тяжелобольных. «Здоровому» в конечном счете безразлично, каким путем он приобретет некоторый аналитический опыт; с тяжелобольным же приходится терпеливо идти той дорогой, которую предписывает ему и нам его личная судьба, а эта дорога почти всегда приводит к тому, что большее значение имеет травма кастрации или, соответственно (у женщин), зависть к наличию пениса. Сам автор добавляет, что после расторжения связи с матерью, во второй фазе лечения, отцовская роль аналитика выдвигается на передний план. Однако он обесценивает значение этого факта, отрицая аналитическое значение этой фазы и представляя ее как педагогическое дополнение к анализу. Несмотря на эти тенденциозные преувеличения, заслугой автора остается то, что он указал на наличие сновидений о родовом страхе и фантазий родового страха. Но ему не удалось доказать, что они отличны по своей сути от других видов бессознательных фантазий. Судя по моему опыту, они именно только фантазии, которые сами по себе еще нуждаются в толковании, а не репродукции действительных процессов и действительного опыта при индивидуальном рождении, какими их выставляет Ранк и какими вначале старался представить их я.
Наряду с сообщением о проделанных им самим анализах автор предпринимает еще одну попытку убедить нас в правильности своей техники: он подвергает повторному анализу сновидение, проанализированное проф. Фрейдом, не придерживающимся точки зрения Ранка, и словно пытается показать, от какой глубокой проницательности отказывается тот, кто не принимает в расчет аналитической ситуации. Он утверждает, «что этот пример может послужить пробным камнем для проверки основополагающего воззрения на значение аналитической ситуации в ее инфантильном образце — в материнской ситуации». Имеется в виду хорошо знакомое нам «сновидение с волками» из работы Фрейда «История одного инфантильного невроза». Пациенту снится, что он лежит в своей постели; за окном — ряд старых ореховых деревьев. Вдруг окно распахивается само по себе, и сновидец с ужасом видит, что на ореховом дереве сидят шесть или семь волков.
Фрейд истолковал этот сон исторически, как искаженную репродукцию «первоначальной сцены» — инфантильного подслушивания сексуального сношения родителей и связанного с этим аффекта ужаса. Ранк, напротив, толкует кровать как софу, на которой лежит пациент в кабинете Фрейда, а ореховые деревья — как те самые орешники (на самом деле это были каштаны), на которые открывается вид из окна кабинета, волки же — это «фотографии его (Фрейда) ближайших учеников» («их было, насколько я помню, от пяти до семи — как раз как те числа, между которыми колебался пациент в определении количества волков»). Эти фотографии пациент во время лечения, должно быть, видел перед собой и превратил в своем сновидении в волков.
Не буду здесь останавливаться на деталях того и другого толкования. Подчеркну лишь некоторые моменты, которые хорошо показывают нам разудалую смелость, хотелось бы сказать — легкомыслие, ранковского толкования. Прежде всего заметим, что пациент вынес это сновидение как свое воспоминание из четырехлетнего возраста — воспоминание о часто повторявшемся сновидении, которое производило на него сильное впечатление и которого он боялся всю жизнь. Как может такое впечатляющее инфантильное сновидение относиться к обстановке врачебного кабинета, в который пациент в первый раз попал десятилетиями позже? Если мы оставим в стороне оккультные (провидческие) объяснения, то толкование Ранка может иметь лишь то значение, что Фрейд был одурачен своим пациентом и поверил, что сон приснился ему в детстве, тогда как на самом деле сон приснился во время лечения и был подготовлен аналитической ситуацией. Но Ранк не приводит ни малейшего доказательства того, что можно сомневаться в словах пациента. Анализ данного пациента предоставляет нам бесчисленные примеры его педантичной, навязчиво-невротической добросовестности. Полные данные, которые теперь предоставляет в мое распоряжение Фрейд, являются прямо-таки уничтожающими для гипотезы Ранка. Точно установлено, что к тому времени, когда было представлено воспоминание сновидения, то есть в 1911 г., в простенке висели только два или три портрета, так что тождество числа волков и портретов — главная опора ранковского толкования — оказывается вымыслом. Дополнительный опрос пациента (которому, естественно, не сообщались выкладки Ранка) дал следующее: «У меня нет повода сомневаться в правильности моего воспоминания, — пишет пациент, — напротив, краткость и ясность этого сновидения говорят за то, что он действительно было. К тому же, насколько я помню, воспоминание об этом детском сновидении никогда не претерпевало каких-либо изменений; я испытывал после этого страх перед подобными сновидениями и в качестве контрмеры имел привычку перед тем, как заснуть, представлять себе именно то, чего опасался, то есть и этот сон. Сон про волка, мне кажется, всегда был главным из моих детских сновидений... Я рассказывал его в начале курса лечения, примерно месяц или два спустя после начала (следовательно, в 1911 г.). Разгадка произошла только в самом конце». Пациент прилагает в своем письме материал внезапных мыслей, который также подтверждает толкование этого сновидения как любовной сцены (между родителями).
При чтении этого отрывка ранковского анализа с трудом сохраняешь ту меру хладнокровия, которой требует научный подход. Самое мягкое, что можно сказать, это то, что Ранк проявил такую степень поверхностности и даже легкомыслия, которая может быть лишь результатом полного ослепления. Предлагаемое им толкование сновидения о волке не только не выступило в качестве «пробного камня» его теории, но и поколебало нашу веру в здравый рассудок автора в том, что касается психоаналитической теории и техники.
Не будет преувеличением, если попытку Ранка создать новую технику мы расценим как провал; вспомним здесь о больших его заслугах в деле применения анализа в гуманитарных науках; по-видимому, это и есть область его истинного дарования.
О мнимо-ошибочных действиях
Особый вид ошибок — это предполагать, что совершил «промашку». «Мнимо-ошибочные» действия не так уж редки. Как часто человек, который носит монокль, начинает искать свои очки под столом, хотя они у него на носу; как часто кто-то полагает, что потерял бумажник, а потом, после усердных поисков, находит его там, где его уже вроде бы искали; а о «потерянных» и «вновь найденных» нашими служанками ключах от кладовок не стоит и говорить! Такого рода промахи довольно типичны, так что за ними можно искать какой-то специфический механизм и динамику.
Первый такой случай, который мне довелось просмотреть аналитически, представлял собой нечто вроде «двойного промаха».
Одна молодая дама, интересующаяся психоанализом (ей я обязан наблюдением «маленького мужчины-петуха»), имела привычку в мои приемные часы повсюду меня разыскивать. Один раз я должен был сократить ее визит, сказав, что у меня много дел. Дама откланялась и ушла, но через несколько секунд зашла снова и сказала, что, кажется, оставила в кабинете свой зонтик, чего, однако, быть не могло, потому что вот же зонтик — у нее в руке. Тогда она задержалась еще чуть-чуть и вдруг задана мне вопрос: не страдает ли она воспалением ушной слюнной железы (по-венгерски — fultomirigy ); но оговорилась и сказала: fultourugy , что значит «ушной слюнной предлог» (в смысле — отговорка). Слова «железа» и «предлог», столь непохожие в немецком языке, по-венгерски звучат довольно похоже ( mirigy , urugy ). Дама созналась также, что с удовольствием осталась бы у меня еще; возможно, поэтому ее бессознательное использовало мнимо забытый зонтик как предлог, чтобы продлить пребывание у меня. К сожалению, у меня тогда не было возможности глубже проанализировать случившееся, так что осталось неясным, почему эта забывчивость не осуществилась в действительности, а была мнимой. Некая скрытая тенденция (или предлог) характерна для всех мнимо-ошибочных действий.
Более обстоятельно я исследовал другой случай мнимого поступка. Один молодой человек проводил летний отдых на даче у своего родственника. Как-то вечером собралась веселая компания; скоро появился цыганский хор, все танцевали, пели и пили на улице до поздней ночи. Молодой человек не привык пить и вскоре впал в патологическую сентиментальность, особенно когда цыгане начали играть печальную песню: «Во дворе на катафалке лежит мертвец». Он горько заплакал, подумав о своем отце, которого недавно похоронил: этим веселым кутилам и дела нет до его смерти, совсем как до мертвеца из песни, которого «никто, никто не оплачет». И наш юноша тут же покидает веселую компанию и отправляется на одинокую прогулку к озеру, спящему под покровом тумана. Следуя какому-то импульсу, так и оставшемуся ему непонятным (он был, как говорится, «под хмельком»), он вдруг вынимает из кармана полный бумажник и бросает его в воду, при этом деньги, лежавшие в бумажнике, принадлежали матери, а ему были даны лишь на хранение. Все, что произошло потом, он может рассказать лишь в общих чертах. Он вернулся к друзьям, выпил еще, заснул, и его, спящего, отправили на машине в город, домой. Он проснулся поздним утром в своей постели. Первая его мысль была — бумажник! Он впал в отчаяние от своего поступка, но никому не рассказал о нем и послал за машиной; он собрался поехать к тому озеру, хотя не питал ни малейшей надежды, что деньги найдутся. В этот момент приходит горничная и протягивает ему бумажник, который она нашла под подушкой у мнимого растеряхи.
Поскольку этот случай осложнен алкогольным опьянением, он не подходит для общих выводов о мнимо-ошибочных действиях. Но психоаналитическое исследование показало, что алкоголь здесь — как это часто бывает — не являлся причиной симптома, а только содействовал прорыву аффективно акцентированного комплекса, постоянно находящегося наготове. Выброшенный бумажник с деньгами матери символически представлял саму мать, которую пациент, будучи сильно фиксирован на отце, хотел буквально утопить в своем бессознательном. На язык сознательного этот поступок можно было бы перевести так: «Лучше бы умерла мать, а не отец». (То, что бумажник был полный, — намек на первоисточник ненависти пациента к матери. Брак его родителей был необычайно плодовитым, почти каждый год рождались дети. Деньги — указание на инфантильную — анальную — теорию рождения детей; «утопить» — это противоположность к «спасать» из воды, и т. д.) Пациент объяснил себе инцидент следующим образом: слоняясь вокруг озера в помутненном состоянии сознания, он только размахивал бумажником над водой; но, видимо, потом опять положил его в карман, а дома, раздеваясь, заботливо спрятал под подушку, то есть принял все меры предосторожности, чтобы ни в коем случае его не потерять. Но именно об этих действиях он как раз и забыл и проснулся в твердой уверенности, что совершил преступление. Говоря языком психоанализа, в этом мнимо-ошибочном действии проявилась амбивалентность пациента. После того как он — в бессознательной ( ubw ) фантазии — погубил мать, он лег с ней в постель и заботливо оберегал. Его безмерная печаль по отцу тоже имела, возможно, «двойную ценность», она должна была скрыть его радость по поводу того, что он наконец-то унаследовал отцовское имущество (в том числе и самое ценное — мать). Из этих двух амбивалентных тенденций осуществить в реальности можно было только одну, позитивную (нежность), негативная же могла проявиться лишь в безобидной и неопасной форме — фальсификации воспоминания.
Другой похожий случай не был осложнен экзогенным влиянием (в частности, алкогольным опьянением).
Один медик должен был дать больному лекарство, и вдруг его сразила мысль, что он ввел своему подопечному не тот препарат и отравил его. Врач дал противоядие. Его неописуемый страх исчез лишь после скрупулезных расспросов. Этот человек, овладеваемый сверхсильным «комплексом братьев-врагов», разделался — в своей фантазии — с одним из соперников, в то время как в реальности — только принял защитные меры для его спасения; и счастье еще, что он не навредил этими мерами. Нечто подобное произошло со мной, когда однажды меня разбудили поздно ночью, чтобы я помог пациентке, которой было очень плохо. Она была у меня в тот самый день, ближе к вечеру, и наряду с другими недомоганиями пожаловалась, что у нее «царапает» в горле. Обследование не выявило никакого органического заболевания, разве что, может быть, «малую истерию». Материальное положение пациентки не позволяло мне предложить больной такое дорогостоящее лечение, как психоанализ, поэтому я ограничился тем, что просто успокоил ее, а для смягчения болей в горле подарил коробочку «формаминта» — пастилок, которые производитель прислал мне для пробы; я велел пациентке принимать этот препарат ежедневно по три-четыре штуки.
Ночью, пока я шел к пациентке по вызову, у меня закралась мучительная мысль: а не отравил ли я ее этими пастилками. Препарат был мне прежде не знаком, его прислали как раз в тот день. Я подумал — а вдруг это был формамин, очень ядовитое дезинфицирующее средство. У пациентки оказались непонятные боли в желудке, но в остальном все было в порядке, и я ушел от нее заметно успокоенный. Только по дороге домой мне пришло в голову, что формаминт не может быть не чем иным, как безобидным ментоловым препаратом (что и подтвердилось в тот же день). Фантазия об отравлении, когда я ее проанализировал, оказалась выражением моей досады по поводу того, что меня разбудили среди ночи.
Представляется, что за такого рода мнимо-ошибочными действиями прячутся опасные тенденции агрессии. Доступ этим тенденциям к двигательной активности должен быть тщательно прегражден, но они способны фальсифицировать восприятие, понимание вещей.
В норме, как известно, доступом к моторному окончанию психического аппарата владеет сознание. Но в таком случае, кажется, уже бессознательное очень озабочено тем, чтобы запрещенные сознанием действия не осуществились ни при каких обстоятельствах; тогда сознание может спокойно заниматься агрессивными фантазиями — разумеется, негативно акцентированными. Этот образ действий напоминает свободу фантазий во сне, когда у человека любое действие парализовано самим состоянием сна. (Мой друг, др. Barthodeiszky , не без основания обратил мое внимание на то, что мнимо-ошибочные действия чаще всего происходят, когда человек занят своим профессиональным делом или выполняет заученные, привычные действия, которые являются «автоматическими», а значит — бессознательными, но при этом очень точными.) Есть некоторое сходство между мнимо-ошибочными действиями и страстью к бесплодным размышлениям; и тут, и там только что совершенное действие подвергается критике, разве что мечтатель не уверен, правильно ли он выполнил задуманное действие, в то время как совершающий мнимо-ошибочные действия уверен в том, что он поступил неправильно. Речь идет о тонком различии в механизме испытания мысли реальностью, которое мы не можем себе представить метапсихологически. Аналогия этих ошибочных действий с симптомами невроза навязчивых состояний подкрепляет предположение, что мнимо-ошибочные действия — как и навязчивые явления — представляют собой как бы «вентили» амбивалентных тенденций.
Механизм мнимо-ошибочных действий можно описать и как противоположность симптоматическому действию. При мнимой оплошности сознание ошибочно полагает, что совершен какой-то поступок (происходящий от бессознательного), в то время как в действительности двигательная активность подвергалась тщательной цензуре. При так называемом симптомодействии, наоборот, подавленная тенденция незаметно для сознания осуществляется в моторной акции. Но симптомодействие и мнимо-ошибочное действие имеют и кое-что общее — там и здесь налицо разлад двух функций сознания: внутреннего восприятия и оберегания доступа к двигательной активности, в то время как в других случаях обе функции одинаково нормальны или в равной степени нарушены.
Техника «мнимо-ошибочного действия в ответ на таковое же» сравнима с техникой «сновидения в сновидении». Обе защищаются против слишком запретных проявлений бессознательного путем своего рода редупликации. Ведь ошибочное действие как ответ на ошибочное действие есть тем самым коррекция первого; равным образом, если снится, что видишь сон, то содержание этого «сна во сне» теряет одно из свойств сновидений: оно не принимается за правду, как обычное сновидение.
Тенденциозность «мнимых оплошностей» лучше всего продемонстрировать следующей грубоватой шуткой: «Извините, я толкнул Вас!» — говорит студент прохожему. «Вы вообще не толкнули меня!» — отвечает тот. «Ну так я могу это наверстать», — говорит на это студент и сильно толкает его под ребро.
Но в шутке допускается, что разоблаченная тенденция мнимой оплошности потом осуществляется на деле, в то время как в жизни человек лишь радуется, что понял свое заблуждение и избежал воображаемой опасности.
Об управляемых сновидениях
«Сновидение в сновидении», как считал Штекель, — это исполнение такого желания: пусть все, что занимает мысли-мечты (и весь сюжет сновидения) — невероятное, ирреальное — будет только сном. Но бывают сновидения, когда спящий отдает себе отчет в том, что видит сон, и здесь требуется какое-то другое объяснение этой осознанности.
Многие люди используют способность спать и видеть сны как средство убежать от реальности и хотят продлить состояние сна сверх физиологической необходимости; поэтому такие люди склонны во сне как-то перерабатывать, включать в сновидение раздражитель, который их будит. И даже если этот раздражитель слишком сильный, чтобы можно было недооценить его реальность, то есть если он и в самом деле разбудил, эти люди продолжают бороться с «неспособностью» встать и используют любой предлог, чтобы подольше оставаться в постели.
Один пациент часто рассказывает мне, каким своеобразным способом он, когда спит, осознает, что видит сон. В некоторых его сновидениях, которые состоят из нескольких сцен, смена этих сцен протекает не так, как это бывает обычно во сне (то есть неожиданно, поразительным образом и без осознанной причины), а с некоей своеобразной мотивацией. Переход между двумя сценами пациент обычно описывает так: «В этот миг мне подумалось, что это плохой сон; нужно, чтобы была другая развязка, и в то же мгновение сцена преображается». Следующая сцена предлагала какое-то более приемлемое для сновидца решение.
Иногда этот пациент видит во сне три, четыре сцены подряд, и все они перерабатывают один и тот же материал с различными исходами, но все тормозятся в решающий момент, так как он начинает сознавать, что это ему снится, и хочет другой, лучшей развязки; в конце концов последняя картина беспрепятственно досматривается до конца. Эта последняя картина сновидения нередко заканчивается поллюцией. (Ср. здесь мнение Ранка, что все сновидения — это мечты о поллюции.)
Иногда после такого притормаживания сюжета воссоздается не вся сцена, потому что посредине сновидения спящий думает: «Так этот сон окончится плохо, а какое было начало! Я хочу, чтобы был другой конец». И действительно, сновидение идет обратно до предшествующей сцены и затем исправляет развязку, которая осознавалась как неблагоприятная, ничего не меняя при этом ни в сценарии, ни в личностях соответствующего начала.
В отличие от «грез наяву», при которых человек тоже совершает выбор между различными исходами и возможностями, «управляемые сновидения», как я их называю, не обнаруживают рационального зерна, а выдают свою тесную связь с бессознательным, в изобилии используя «перебрасывание», «сгущение» и косвенное изображение. Довольно часто в таких сновидениях бывают связные «сны-фантазии».
Такие сновидения чаще всего снятся в утренние часы людям, заинтересованным в том, чтобы по возможности продлить и состояние сна, и сновидение; и это странное смешение сознательных и бессознательных мыслительных процессов можно объяснить компромиссом между выспавшимся и поэтому желающим проснуться сознанием и судорожным желанием задержаться в бессознательном.
Этот тип сновидения представляет теоретический интерес, так как помогает понять тенденцию сновидения к исполнению желаний.
Если понять мотивы смены сцен в сновидении, то можно будет объяснить и связи между сновидениями, переживаемыми в одну и ту же ночь. Сновидение тщательно обрабатывает мысли-мечты, и если исполнению желания угрожает неудача, то какая-то картина сна выпадает; пробуется решение другим способом, пока наконец желание не исполнится так, чтобы компромиссно удовлетворить обе инстанции душевной жизни. Когда человек просыпается из-за неприятного характера сновидения, чтобы потом заснуть опять и смотреть сон дальше («словно отогнав назойливую муху», по словам Фрейда), это можно объяснить аналогичным образом. Вот что приснилось одному высокопоставленному господину, ныне крещеному, а вообще-то происходящему из простой еврейской семьи. Он видит во сне, что его уже умерший отец появляется в аристократическом обществе, и сновидец очень смущен его жалким одеянием. Спящий пробуждается на один миг в чрезвычайно плохом настроении, но тут же опять засыпает, и теперь ему снится, что отец появляется в тех же аристократических кругах, но теперь уже одетый прилично и изысканно.