Она падает с небес и воскрешается в лесах
Изорванные и разбросанные взрывом, их тела свисают вялыми лентами с деревьев, как сочащиеся перезревшие фрукты. Насаженная на острую ветку детская рука указывает обвиняющим перстом на небо, приковывая наши взгляды к точному месту в синеве, где гибель родилась извергающейся орхидеей пламени, что прорвалась сквозь тонкий пергамент воздуха, и обрушила на леса кромешный ливень плоти, расплавленного пластика и стали.
Прибыв на место, мы — авангард спасательной команды — прорубали себе дорогу в кустарнике. В ярких резиновых костюмах и таких же масках-респираторах мы молча прокладывали себе путь через сад шепчущей крови, как передовой отряд плотоядных инопланетян, ведомых запахом горящего пластика и зажаренных органов.
Спрятав лица под масками, мои напарники напевали унылую погребальную песнь, будто могли оправдать свое соучастие в этом бессмысленном и унизительном спектакле беспросветной тупостью слов их песни: «Нет никаких лиц, нет никаких лиц, у них нет никаких лиц…» — нудно напевали они, хныча, как дети, под своими резиновыми капюшонами. Похоже, что они в самом деле сожалеют о собственной эгоистической потере — потере существенных тайн, которые, вопреки их ожиданиям, не откроются им в оракуле истерзанного и обезображенного лица, нечестно украденного огнем.
Мы разбредались по месту бойни, спотыкаясь и нащупывая путь среди хлама и мяса, похожие на фосфоресцирующее стадо монахов, собирающих богатый урожай тропических плодов — обезображенной мертвечины, служащей нам пищей.
Чем дальше мы продвигались, тем невыносимее становилась жара, и мы сняли маски. Тяжелый винный запах, разливавшийся над пропитанной кровью почвой, мгновенно опьянил нас — сдобренный контрастирующими густыми и сладкими ароматами разложения и авиационного топлива. Мы втягивали эти пары с земли в легкие длинными, сплетающимися пушистыми лентами, густыми и пьянящими, как опиумный дым. Мы выдыхали их, и вдыхали их снова, в ритме постоянного симбиотического обмена между своими внутренностями и грудами падали, сквозь которые мы брели. Так наркотические яды, выползавшие из-под перегноя потрохов, воздействовали на внутренние мембраны наших тел. Напряжение и запас энергии у нас в мышцах, измученных жарой, спадали и разлагались от этого запаха, а он распространялся в наших нервных системах. Наши пальцы в огромных неуклюжих резиновых перчатках сделались вялыми и безжизненными.
Постепенно даже внутренняя поверхность наших глаз покрывается полупрозрачными светящимися красными пятнами. Увлажненная росой яркая зелень травы и листвы теперь сверкает малиновым, кровоточа перенасыщенными пигментами цветного негатива.
Прямо над нами висящий в просвете листвы красный дым всасывается в витую колонну света, что возносится к кронам, расширяется в форме гриба, затем оседает на нас сквозь листву, как кровь, сочащаяся в стоячие воды чаши тропического аквариума. Просвет выложен по кругу бесчувственным собранием разных рук и ног, свисающих, грузно раскачиваясь, с веток деревьев, будто пытаясь воспроизвести механику привычных движений своей прошлой жизни.
Очертив розовой блестящей веревкой с флажками территорию катастрофы, мы начинаем свою работу, тщательно собирая части тел из-под кустов и деревьев. Как странствующее племя мясников, предлагающих свой товар обитателям леса, мы раскладываем нашу продукцию аккуратными рядами на сверкающих черных пластиковых листах, разложенных на солнце, пробивающемся сквозь просвет. Каждый лист — отдельное царство конечностей, органов или голов.
Обследуя окрестности, мы оставляем по маленькому красному флажку везде, где находим сокровище, — вместе с приколотой к нему нацарапанной от руки запиской, описывающей исходное местонахождение и предполагаемую функцию в человеческом теле. Неузнаваемые ошметки сваливаются в ярко-синие пластиковые пятигаллоновые ведра, которые скоро переливаются через край, — как свинячьи помои, что следует выплеснуть в свой черед. В конце концов, все вокруг усеяно этими красными опознавательными флажками так, что напоминает модель миниатюрной площадки для гольфа.
Когда в конце концов я замечаю, что остальные загипнотизированы монотонностью работы, никем не замеченный, я ухожу за периметр. Мое сознание как бы настроено на некую невидимую психическую нить, что неуклонно ведет меня сквозь липкую непроницаемую ткань потеющей растительности. Я следую за этим ощущением с радостью, которая сверкает угольком в моих чреслах, уводя меня к священному телу моей падшей Богини, ожидающей меня одного. Я не могу примириться с мыслью, что она позволила своему совершенному атлетически сложенному телу упасть в общую кучу с остальными пассажирами, даже если ее изувечило насилием взрыва. Так что я не удивляюсь, когда вижу ее мирно возлежащей на постели из осота и мха, целой и невредимой, обнаженной. Ее гладко выбритый пах сверкает, как белоснежный камень. Розовые дельфиньи губы ее влагалища загадочно улыбаются — сияющая завеса, чуть приоткрытая — завлекая меня в бархатный коридор, уводящий к наслаждениям рая и ада. Лицо, которое я видел столько раз выкупанным в перламутровом свете галереи звезд МТВ, сейчас — точно такое же, каким всегда появлялось в ее видеоклипах: безупречно белое, соблазнительное, прощающее и материнское, как у Богоматери. Оно исполнено мудрости, какой могут обладать только самые известные звезды телевидения, благодаря своей причастности к таинствам трансценденции сексуальной агонии и блаженства. Ее глаза мерцают зеленым флуоресцентным свечением, искрятся желтыми осколками, как глаза леопарда. Сверхсовременный блеск контактных линз в смерти не более и не менее непроницаем и таинствен, чем в ее последнем клипе… Я всегда знал, что когда-нибудь мы встретимся, что если я буду думать о ней все время, наши жизни, в конце концов, пересекутся. И когда я увидел ее имя в списке пассажиров, определенность того, что час настал, забила в моем сердце ключом: религиозная радость оправдавшейся веры.
И вот она лежит здесь, у моих ног, взывая ко мне. Ее тело невредимо, и это не совпадение. Она не подвержена разложению, неопределенности или страху. Я закрываю глаза ладонями, будто наблюдая изнутри пещеры магический, тайный, извилистый путь, которым уходит моя Богиня. Фонарь зажжен в ее левой руке, слегка приподнятой с ее лиственного ложа. Ее розовая плоть лучится на фоне лесной почвы. Сверкающее созвездие алмазов, жемчуга и витых золотых и серебряных усыпанных драгоценными камнями браслетов и тиар рассыпано вокруг нее. Фонарь пульсирует в такт ее сердцу.
Она смотрит прямо на меня, подзывая меня кивком головы, как если бы я был медленно кружащей вокруг нее видеокамерой. Она широко раздвигает ноги, ее левое колено задирается вверх и назад к фонарю, другая нога зарывается в опавшие листья. Переполненный любовью, я нагибаюсь к ней, неуклюжий в своем желтом резиновом костюме, и беру ее на руки. Ее тело выделяет сверхчеловеческую теплоту, которая мгновенно пронизывает мой резиновый костюм, как если бы сама теплота была формой общения. Я уношу ее все глубже в лес, а она тихонько поет мне в ухо: «Я знаю все твои тайны… Я знаю твои тайны… Я знаю твои тайны…» — нежно кружа по хрящу моего уха своим языком. Я напоен ее святостью.
Мы продвигаемся через лес, будто плывем в потоке теплой красной жидкости. Ее фонарь освещает дорогу. Ее язык проникает глубже в мой череп. Я чувствую, как ее нежный голос забирается в тайные уголки моей души. На ходу я нагибаюсь и мягко беру ее грудь, втягивая ровный поток медового молока в рот. Вдруг она подает своим фонарем сигнал опустить ее. Я стаскиваю резиновый костюм и, пока мы занимаемся любовью, чувствую, как мое тело сверкает вспышками молний. Многоцветные картинки рвутся изнутри вспышками по экрану нашей единой обнаженной кожи.
Покончив с ней, я хороню ее тело под деревом, засыпав место листьями и мхом, чтобы оно выглядело нетронутым. Я знаю, что легко найду ее, когда вернусь, потому что я один способен видеть слабое мерцание из-под земли.
Пресса хочет знать
Когда прибывает подкрепление, каждая команда работает посменно, по три часа: более продолжительное пребывание в зоне бедствия невозможно. Один потрясенный командир спасателей уподобляет место, очерченное периметром, «ебаному саду кишащих потрохов». В часы отдыха мы расходимся по кофейням близлежащего городка: «Нет никаких лиц, нет никаких лиц, у них нет никаких лиц…» — уныло отвечаем мы не отрываясь от кофе, когда местные жители, а потом и пресса, собираются вокруг, впитывая атмосферу оглушенной задумчивости, окутывающей нас.
Мы — Изнуренные Профессионалы, пророки, вернувшиеся из чистилища невообразимо жестокой пустыни. Когда мы оборачиваемся к видеокамерам, наши глаза подернуты слезами. В одно мгновение нас засасывает влажный водоворот расширяющихся и сжимающихся линз. Как пациент, рассказывающий о своей детской травме бесстрастному психоаналитику, мы бесстыдно захлебываемся рыданиями перед камерами. Тучи съемочных групп нависают над нами. Их камеры жужжат, наводя фокус на наши слезы, как головастые насекомые, привлеченные сахарным ароматом капающего нектара, что выдавливается из уголков наших глаз. «Нет никаких лиц, нет никаких лиц», — повторяем мы каждому, кто готов слушать. И поначалу этого замогильного хора достаточно, чтобы удовлетворить их жажду, пока они не завладевают копией списка пассажиров. Тут они узнают, что на борту была Анжелика. И тогда, не желая казаться слишком сильно заинтересованными звездой, ее совершенным телом, известным всему миру, теперь, предположительно, ставшим изорванным трупом, они начинают строить свои вопросы именно вокруг этого: «Не находил ли кто кусок чего-нибудь, что, возможно, могло быть ею? Ее руку? Ее изысканную стопу — ту, что грубого вида испанец облизывал в клипе песни «Успокой мою любовь»? Нескольких клочков нижнего белья от «Ла Перла», разбросанных среди обломков, пучок ее платиновых волос в траве?» Но я стер все следы ее присутствия, и я слышу сейчас, как она поет для меня. Наша жизнь вместе только начинается.
Ее любовь разделена всем миром
Я лежу одетый на ярко-оранжевой синтетической постели моего скромного номера, куда меня отправили отдохнуть до наступления смены. Моя одежда тяжела и мокра от пота. Несмотря на то, что ее покрывал предположительно герметичный желтый резиновый костюм, пар, который поднимается от них теперь, пока они сохнут на холодном сквозняке кондиционера, слегка отдает едким послевкусием бойни. Этот запах мешается с медово-мускусным половым ароматом Анжелики, что исходит от моей промежности в прохладный воздух номера.
Я лежу, оглядываясь по сторонам, и постепенно осознаю, что материалы, из которых сделана эта комната, идентичны оплавленной искореженной синтетике, развешанной по лесу: оранжевый пластик плетеного волокна покрывала и ковра, плетеный бежевый пластиковый стул с блестящими стальными ножками, хромированная настольная лампа с абажуром из искусственной кожи, ручки и петли двери под бронзу, плексигласовая отделка столика у кровати, напряженная сталь вмонтированного в стену на кронштейне телевизора.
Глядя на движущиеся по экрану образы, я пью пиво банку за банкой, доставая их из переносного холодильника возле кровати. Алкоголь обостряет мои чувства, снимая слизистый покров ничтожества, который обыкновенно затуманивает мое восприятие. Постепенно я замечаю, что комната вибрирует все сильнее, пока я смотрю на экран, как будто стороны прямоугольника, в котором я заключен, натягиваются с невозможной силой и вот-вот лопнут и развалятся всепоглощающим огненным шаром химического возмездия. Но не давая ему хода, я втягиваю это напряжение назад, в себя. Мое тело — магнит, всасывающий насилие, которым окружает его мир. Разрушительная энергия, оживляющая все вокруг меня, сворачивается тугой петлей у меня в животе, наполняя меня скрытой силой.
Ведущий выпуска новостей с набухшими от медикаментов веками, которого я помню с детства как фигуру, равнозначную президенту или идеализированному телевизионному отцу, вырисовывается на фоне обломков самолета. Мрачно молчащие спасатели нагибаются и угрюмо выбирают что-то из крошева позади него, как плененные рабы, принужденные своим садистом-хозяином трудится в его оранжерее плоти. Яркие цвета их костюмов и снаряжения придают сцене несуразную праздничную атмосферу. Телеведущий специально прибыл на место катастрофы из Нью-Йорка, чтобы снять персональный репортаж об этом жутком бедствии — особо мрачном случае недавней серии авиакатастроф по всей стране. На нем накрахмаленная полевая форма цвета хаки, он передает всю серьезность происшедшего, ведя репортаж полушепотом, его голос хрипит едва сдерживаемыми эмоциями. Глаза светятся слезами, телеграфируя воспринятый свет разделенной с нами резни. Теплое возбуждение растет у меня между ног, когда я понимаю, что каждый американский зритель соединен со мною светом телеэкрана, потоком лучистой крови, которым истекают разодранные тела жертв, распространяясь огромной паутиной, и она, в конце концов, впадает в наши жаждущие вены, питая наши иссушенные мозги салом насилия и разрушения. Скоро я засыпаю в пьяном экстазе.
Проснувшись, я не знаю, сколько времени прошло. А мое опьянение усилилось, и мое возбуждение теперь невыносимо, выпирая из мрака у меня между ног. Телевизор выдвинут из стены на кронштейне, он нависает, покачиваясь, над моей кроватью, точно голова электрической змеи, отчаянно пытающейся освободиться от оков, которыми ее приковали к стене. Включен канал МТВ. Звук приглушен, и она смотрит на меня с экрана, улыбаясь только мне. Ее блестящие красные губы открываются, выпуская дымящийся свет. Ее лицо — лицо вознесенной святой. Оно образует светящуюся сферу, подобную фосфоресцирующей плазменной оболочке звезды, и этот свет объемлет нас всех, купая нас в своей вечной, сексуальной милости. Влажный, зеркально-красный интерьер ее рта выдыхает умиротворяющий поток вздохов, которые мягко затягивают нас к ней внутрь. Покровы ее губ — девственные, благоухающие, вишнево-красные половые губы Богини, зовущей нас вглубь на защиту ее утробы, окутывая нас голубым светом всеведения, навсегда заключая нас в себе.
Пока она танцует и поет для меня на экране, я прилепляюсь своим сознанием к ее образу, как пиявка. Я беру ее голову своим беззубым ртом пиявки и высасываю свет из ее черепа, наполняя свое брюхо ее теплой звездной эссенцией. В руках друг друга мы превращаемся в сияющее желе.
Забывшись на небесах моего телевизионного мира, я слышу грохот за стеной из соседнего номера. Затем — сдавленный крик. Еще удар, громче и ожесточеннее. После безмолвной паузы оттуда рвется музыка ее клипа — того, что я смотрел у себя. Затем скрежет кровати о стену, он все громче и громче в ритме музыки. Снова стоны — явной агонии. О стену разбивается стекло. И наконец, нарастая с силой, которая, похоже, визжит из моего собственного живота, убийственный одержимый голое: «Аххххххххххххх, аххххххххххххх…» — он вонзает себя глубже и глубже в свою любовницу, в унисон с безжалостным ритмом ее песни…
Май 1996
Идиот
Звук зовет, протяжный текучий стон, что приходит из тьмы, орошая похотью иссушенные борозды сна Идиота. Он пытается ответить на зов, но не может выдавить ни звука. Язык — распухший пурпурный труп, он разрастается и заполняет бестолковое пространство рта сладким черным веществом. Идиот чувствует, как язык ворочается в такт с доносящимся звуком, будто на расстоянии обладает силой воздействия, изменяющей ритм и форму.
Идиот просыпается в уютной луже теплой свежеизлитой мочи. Он лежит на своей койке, неподвижно уставившись в потолок. Он не знает, кто он, где был, как его тело попало туда, где оно сейчас, не знает даже, что лежит на верхней койке в дальнем углу переполненного тюремного барака. Мягкое серое мясо его мозга выжимается о внутренние стенки его черепа. Дыра, ведущая в горло, заткнута, но глаза широко раскрыты. Зрачки растянуты по их поверхности так, что не видно белка, — только две идеально круглые черные дыры в толстой мертвой коже свиноподобного лица. В эти черные дыры вливается прохладный темный воздух. Он созревает у Идиота в животе и обтягивает внутренности, не давая им чувствовать, затем выдавливается обратно сквозь поры в коже, погружая его в черную жижу. Он плывет в холодной каше, без чувств, спеленатый защитной оболочкой липкого черного моря, в ожидании стимула. Его пальцы перебирают ворсистую ткань серого одеяла, сжимая ее в кулаке. Этот материал абсолютно сух, он не производит ни крови, ни тепла, ни дрожи…
… Его первое воспоминание — о том, как он что-то душит. Его мясистые руки — пара независимых злобных животных, безжалостно уничтожающих жизнь сопротивляющейся жертвы (и его рукам нравится сопротивление). Затем — ощущение густой, горячей, зернистой жидкости, что выдавливается сквозь пальцы, будто он восторженно ныряет, вытягивая загребающие руки, в бассейн свернувшейся крови. Потом — звук захлебывающегося горла, словно вопль течки, выкашливаемый из просвечивающей гортани какого-то невидимого чудовища, раздвигающего ноги в сочащейся пещере глубоко под землей. После этого — его член зажат между упругих губ: «Маленькая Рыбка- Свинка, — думает он, — моя Маленькая Рыбка-Свинка…» А затем он возвращается, потея в своей постели, вдыхая черный ил… Он слышит свое дыхание в черноте — медленное, истошное, механическое, будто он плавает где-то высоко над своим телом, прислушиваясь к себе, дрейфующему в плеске волн черной простокваши, ища пищу, просеивая воздух в поисках света…
Матовое шоколадное зарево сочится сквозь ноздреватую заднюю стенку черепа Идиота, медленно заражая его мозг все более ясными омутами цвета. Краски смешиваются, затем сгущаются в осязаемые образы, которые он душит одной
рукой, а другой раздрачивает себе член. Какой-то мудак тычет его в шею сверкающим кухонным ножом, снова и снова, долбя опухоль, выросшую на месте щитовидки. Засранец вырезает ее и подносит к лицу Идиота — вздувшуюся и капающую огромную лиловую виноградину; ее соки и студень мякоти выдавливаются сквозь жухлую кожурку тысячей свежих ядрышек чувства — так мучнистые потаенные замыслы Идиота являются солнцу. Он стоит, обнаженный, а кровь хлещет из разреза у него на шее и собирается у ног. В ярости он бросается на парня. Тот легко сшибает его наземь. Парень — коп, он защелкивает наручники у Идиота на запястьях, затем пристегивает его к дверце машины. Идиот чует вонь дешевого одеколона от шеи копа, она мешается со свежим легавым потом, будто бифштекс с кровью вываляли в давленых розах… Ебивец, Ебивец, я расквашу его ебаную ряшку в гамбургер. На моем ноже кровь, Уёбок. Срань на хуе моем, Уёбок. Срань на хуе. Будь паинькой, чувак, слижи говно с хуя моего, Рыбосвин. Разделаю тебя, малютка. Намажься липкой красной помадкой, Малютка. Чмок чмок чмок в кончик сладенького беленького хуя моего. Дорогуша. Люблю тебя, л юбл ю тебя, л юбл ю тебя…
Словно плотная черная глина, что спазмами проталкивается сквозь пульсирующую рану в океанском дне, звук жует и сосет и свертывается в самого себя, все ближе и ближе, густо бурлящими волнами, что перекатываются по бессветной дали барака и нежно лижут полубессознательное лицо Идиота посулами насильственного полового вторжения, крови и спермы. Как вдруг звук уже у него в самом ухе, вплотную, обмахивает кожистый лопушок своими губами, всасывает загустелую слюну в зазоры зубов. Но вот, и в этом он уверен точно так же, вот этот звук доносится уже с другого конца барака, может, даже откуда-то на том же этаже, знакомый звук, словно жидкость переливается в его застоявшихся легких, или кровь шелестит по фиброзным коридорам артерий и вен. Он открывает рот, растягивая багровые губы, охватывая ими жесткую форму звука, и тот проникает в него, согревает прямую кишку и царапает его нервы на внешних пределах кожи бритвами. Это звук страданья, беспомощного и бессмысленного страданья, и звук этот наполняет Идиота Любовью.
Вот разум его приподымается над нагой раковиной тела на койке, плывет по бараку и видит, что все остальные койки пусты. Одеяла и простыни разметаны по проходу между рядами коек и уводят в дальний угол, точно одежды, оставленные религиозной процессией. Пригашенное голубоватое свечение телевизора выхватывает силуэты сбившихся в кучу заключенных. Они сгрудились вокруг источника звука. Идиот парит, приближаясь к ним, немо, затем зависает в воздухе над сценой:
Он стоит на четвереньках — обрюзгший мужчина средних лет, — и у него ошеломленные, слишком яркие коровьи глаза. Мешок его пуза покачивается под ним. Он похож на боксера в нокауте, вот разве что обнажен, вместо одного глаза — красная дыра, а другой болтается на тоненькой ниточке зрительных нервов. Глаз примостился у него на скуле, расширившись и шаря вокруг в такт гиперреальной графике МТВ, что льется с телеэкрана. Мужчину сзади ебет женственный мальчик лет двадцати, без рубашки, едва поддерживает штаны, спустившиеся на колени. Весь торс и лицо его, как драгоценностями, расшиты огрубелыми шрамами угрей, меняющими цвет на его полупрозрачной голубоватой коже созвучно метаниям телевизионного света. Глаза мальчика вылезают и трепещут, точно у куклы чревовещателя, стоит ему конвульсивно выдернуть свой гнутый пенис из истерзанного ануса мужчины под пыткой и вогнать его обратно. При каждом толчке в груди жертвы раздается приглушенная барабанная дробь, подстрекающая остальных заключенных. Он стонет от боли, но в рот ему всунут уже пятнадцатый анонимный хуй за сегодняшний вечер, и все в ответ шипят, заходясь в маниакальном хохоте, орошая поверженного просителя и нападающих на него радужной моросью поблескивающей слюны. Время от времени из круга выпрастывается нога в сапоге и пинает его — несильно, только так, чтобы исторгнуть из отупевшего тулова жертвы звучную музыкальную ноту. Звук этот органично сливается с чувственным ритмом, который в барак вкачивает телевизор. За полированным стеклом, в калейдоскопе компьютерных красок, призматического света и сверкающего пластика стоит рубиновоустая медиа-звезда, богиня-импресарио, и с придыханием поет заключенным серенаду, щедро подпитывая их возбуждение, пока они заняты делом…
Идиот парит в темноте над толпой, над самой аурой разноцветного света, пытаясь вспомнить, как сочетаются его разум и тело. Но мужчина давится — его в рот ебет зэк с густым рыже-серебряным волосяным покровом обезьяны и крысиной мордочкой — и этот давленый звук сбивает Идиота с толку. Он прозвучал тайным языком, реченным лишь для него одного, но он его не вполне понимает. От него со сценой внизу путаются его воспоминания: как ушиб, отражающий форму кулака на бледной детской спине, когда кровь приливает и заполняет собой крохотные поры тысячами малиновых бусинок в океане нежной кожи: и вот то же самое увечье теперь сияет на вздымающейся спине измученного человека. Сладкий скользкий язык, который он, прикусив, жевал, теперь вырван из его же рта. Изящный пальчик — точно хрупкие косточки у него внутри из стекла, на вкус — как арахисовое масло и огородная почва, — лежит, ненужный, на почерневшем цементе под его туловищем, словно выброшенный ломтик экзотического плода… Его голубые глазки настолько сухи и выцвели, что Идиот мог бы высосать из радужки все остатки горьких красок. Натужное астматическое дыхание. Воздух, проходящий по трахее, перемешан со спермой и слюной, и теперь он сдавливает грудь падшего мужчины. Жалкий тик сердца — как оно ощущается в чаше ладоней, когда он его целует. Слабо-слабо, сливается с ритмом музыки с экрана… мир красоты и волшебства и телевидения и чуда вращается в мозгу Идиота, а он смотрит на тело под собой, когда остальные, наконец, устают его насиловать и начинают отрезать ему пальцы. Он ощущает каждый сломанный сустав, отторгаемый от тела без всякой боли, словно раскисшие кусочки какого-то мучнистого овоща, не имеющие с ним ничего общего. А звук тем временем неистовствует у него в голове, океан кипящей крови, перехлестывает через внешний край огромного кратера, пузырясь и шипя лавой…
И вот звук ошеломляет его, и Идиот полностью возвращается в свое изуродованное тело. Он чувствует, как один за другим отхваченные пальцы суют ему в рыхлую рану прямой кишки. Его единственный глаз видит тьму, что окружает пятно света и насилия, смыкается, сокращается, как мембрана, она готова поглотить собой арену его убийства, стерев всех из виду. Он чувствует, как тупо пилят его хуй и яйца, затем выдирают их из тела, точно гениталии его — живой паразит, изгоняемый из хозяина. Затем чувствует, как то же самое существо пихают ему в рот. Чувствует, как ком слизи и мяса запирает ему горло. Затем чувствует, что пытается вдохнуть, задыхается. Чувствует, как в слои жира и жил тычутся ножи и бритвы, осколки стекла, как они вспарывают эти слои. Неистовым глазом своим видит ослепительно прекрасную женщину на экране. Видит, как она наблюдает за ним изнутри сияющего мерцанья, ее блестящие губы разомкнуты, она яростно командует убийцами и науськивает их, словно разъяренная демоница. Ее голос теперь пышет убийством, и заключенные, улюлюкая и рыча в бреду, набрасываются на его плоть, будто где-то в ее тайниках кроется сочная сияющая фигура звезды… Тело Идиота корячится в экстазе, а они кромсают его…
И вот Идиот припоминает источник звука, разбудившего его на койке: так звучал его собственный голос на выдохе, высвободившийся внезапным потоком воздуха, когда вскрылись его легкие, — оргазм выброса сернистой любви, что звучно слился с убаюкивающими искусственными слоями ее телевизионного голоса, объединивший всех заключенных в едином порыве беззаветного освобождения во всеобъемлющем чреве музыки и света…
Май 1996
Моё рожденье
Я родился со вкусом материнской крови на губах. Тот яд, что тело матери выработало за беременность, естественно вскормил мое крохотное естество. Я разделял ее чувства. Ее тело постепенно мутировало в явление самых жутких ее страхов, ненавистей и самых извращенных потребностей — тех нужд, что неизбежно обложили точеные контуры ее безупречного тела медиа-звезды шматами жира и сала, так что мое тело, паразитическая опухоль, как бы охватившая кулаком ее душу, росло в прямой зависимости от наступающей злокачественности ее заболевания — в безопасности кормясь среди нежных складок гниющей материнской сердцевины.
Заключенный в мягкую черепную кость, мой мозг раздувался накаленной сферой, испускавшей сквозь мои веки тусклый янтарный свет, что являл предо мной мои цепкие лапы, подвешенные в густой амниотической жидкости. Я исследовал тьму своего пурпурного мира, лаская чувствительные волокнистые стенки материнского чрева усиками и безволосым хвостом. Под толщей вод я слышал сочные многослойные интонации ее голоса, что пел мне серенады, одурял меня, заражая мою кровь ее индивидуальностью. Стук моего сердца вторил ритму ее песен и отдавался эхом от надежных стен ее чрева. Мое тело идеально укладывалось в тело матери, а плоть моя органично замещала в своем выражении ту раковую опухоль, что таилась в смысле ее колыбельной.
Продираясь на свободу из черноты ее нутра, бритвами своих зубов и когтей я выпустил поток красного моря. Сладкий вкус кислорода смешался у меня во рту с липкими розовыми мармеладинами, что на вкус были как сигареты, и коньяк, и кокаин, и соленая сперма темноглазых мускулистых юношей, которыми моя мать продолжала кормиться до самого дня моего рождения, питая метастазы своей алчности, ненависти к себе и меня.
Когда обтянутые латексом руки повитух потянулись к моей голове, чтобы выволочь меня на волю, я щелкнул зубами и умудрился прокусить резину и впиться в мякоть большого пальца. Меня выпустили из рук, и, пытаясь уползти обратно в материнскую нору, я испустил свой первый вопль — пронзительную сирену чистой животной ненависти и отрицанья. Затем — холодные и грубые акушерские щипцы, стиснувшие мне череп, и вот меня извлекли на жгучий бело-голубой свет съемочной площадки. Мощные прожекторы, хромированные отражатели, видео- и кинокамеры окружали нас. Моя мать театрально распласталась на белой плите стола. Глаза ее закатились, подернутые религиозным экстазом мученичества. Мраморные узоры красного и лилового, что выкачивались из ее межножья, — лучистое приношение, которым повитухи миропомазали себя по самые локти. Они размазывали ее священными внутренностями свои хрусткие халаты, точно дионисийские жрицы, упивающиеся оргией бойни. Я слышал, как мать моя изумительно воет, вознесенная трансцендентным наслаждением освобожденья и восторгом от того, что она выступает перед камерами. Толпившиеся вокруг менеджеры, модные тусовщики, операторы и кучка намасленных юношей без рубашек взирали на нас в немом восторге. Из выставленных напоказ материнских внутренностей возносился роскошно матовый столб лилового пара, заполнивший всю комнату шоколадным ароматом фекалий, пронизанным послевкусием лаванды и жасмина.
Повсюду вокруг видеомониторы показывали крупные планы поблескивающей проволоки моих серых волос и сморщенной розовой кожи у меня на лице, охваченном полированной сталью щипцов. Я корчился и цапал воздух зазубренными желтыми зубами. Затем меня передавали от одной повитухи к другой и поднимали повыше, чтобы все могли полюбоваться. Их длинные накрашенные ногти чесали шерсть у меня на животе, утешая меня своей нежностью. Несколько камер сверху охватывали всю панораму, елозя взад-вперед по комнате, показывая укороченных под углом повитух, по колено стоявших в толстой подушке сухого льда, подсвеченной снизу, пока они церемонно держали меня над животом моей корчащейся матери. Из клубов восставали декорации — осовремененная версия сцены с олимпийскими богами из второсортного фильма. Съемочная площадка была устроена в виде спирали. Все камеры, оборудование и массовка устремлялись к главным исполнителям, на которых и держалась вся эта круговерть. В центре спирали — моя мать, клякса пылающей крови, воспаленной плоти, излучающей свой жар наружу — в холодную голубизну видеосъемки.
Повитухи возложили меня на материнский живот. Я жевал и сосал ее грудь. Молоко ее было черно, горькое на вкус, а плотностью и зернистостью — как индустриальное масло. Мой хвост щелкал и мотался по сторонам от удовольствия, расписывая импровизированной сильной каллиграфией низ ее живота и ляжки. Сверхчеткие идеализированные живые изображения материнского прекрасного лица сияли с тех или иных мониторов по всей комнате. Один крупный план показывал ее язык — элегантного розового червя, что дергался в такт усиленному медленному кайфу ее песни, уютно убаюканный в соблазнительной глянцево-алой ране ее губ. Его движения точно совпадали с фонограммой слогов ее голоса. Песня посвящалась мне — дань моему рождению, которой она хотела поделиться с поклонниками по всему миру.
Музыка моей матери окутывала всю съемочную площадку чувственной марлей синтетической меланхолии, а освещение тем временем под слоем тумана сменилось оттенками темно-красной охры, как если бы весь павильон упокоился теперь на подушке кровавого пара. Повитухи, видеотехники и тусовщики пустились в хорошо отрепетированный балет отхода к периметру площадки и превратились в сумраке в силуэты терпеливых зомби, ожидающих своей очереди у пиршественного стола, на котором главным блюдом была моя кровоточащая мать, распластанная на белой плите. Они наблюдали, а я продолжал насыщаться ее млеком/опустошив сначала одну грудь, затем приступив к другой; я впивался в эластичную плоть ее живота когтями, ритмично месил ее мускулы, вздымавшиеся и опадавшие, качаясь в эротическом наслаждении собственной кормежки.
С плиты каким-то волшебством вознесся к небесам столп блистающего рыжего света. Камера взглянула на нас с высоты и пошла медленным кругом, спускаясь, а я все сосал и сосал. Мать держала меня на руках и все глубже вжимала мое рыло в свою грудь. Она приподняла голову и слизнула жир с моих волос, она пела мне, пела сквозь меня всему миру:
— Я люблю своего малыша, мой дорогой влюблё-он в меня, я люблю своего малыша, и тело мое — для тебя и меня…
Я кормился и чувствовал, как тело мое становится крупнее, раздувается мощью ее электрической сверхчеловеческой звездной сущности. Бритвы моих зубов вонзились в эластичные кости ее грудины, стараясь достигнуть источника ее силы. Я уже чуял ее оргазм — он растекался йодом в ее крови, волна за волной ее материнского самозабвения. Когти мои стали неистовыми, я раздирал на ленты ее сливочную плоть. Пока я ел, тело мое выросло до размеров крупной собаки. Волосы отросли, черные и сальные, они уже струились с алтаря и мешались с туманом. Зрители смотрели в экстазе, шепотом подбадривали меня. Я оседлал ее, вонзаясь все глубже. Мой рот нащупал ее сердце. Я выдернул его из полости в ее груди, стараясь не порвать кровеносные сосуды и артерии, не нарушить его нежную внешнюю кожицу, чувствуя, как оно пульсирует у меня на языке. Мать наблюдала за мной, соблазнительно слизывая кровь со своих губ, — и тут я пожрал ее бесценный орган и увидел, как свет медленно убывает у нее в глазах. Я до сих пор помню вкус материнского сердца — чувственный и спелый, взрывающийся сладостью ее бесконечной щедрости.
Поглощая ее тело, я пел всему миру песню и ощущал нечеловеческое богатство материнского голоса, изливавшегося из моей глотки, чаруя телекамеры и зрителей. Мои губы идеально имитировали слова ее песни. Я смотрел на себя в мониторе краем глаза — я пел и ел, — и то был изумительный видеоряд к музыке. Каждый кусок материнской плоти разжигал во мне ненасытимый аппетит — жажду стать трансцендентным медиа-богом, лишенным самого себя.
Сентябрь 1996
Новая мама
Опьянев, я оглядываюсь на то место, где родился. Она влечется ко мне по барной стойке, ее вздувшиеся рифленые бедра так близко от меня — ни чувственности в них, ни грации, лишь безжизненные телодвижения обдолбанной старой бляди. Годы, что миновали с того мгновенья, когда я покинул ее тепло, — бесформенный поток неонового цвета и разжиженного кататонического опыта, которому я позволил омыть изнутри свой череп, чтобы избежать боли разлуки с ее мускусным запахом. Я чую его до сих пор. Запах этот обладает сознанием — осмотрительным, знакомым, скупым; оно вплетено в лабиринт барной вони, оно выискивает меня повсюду, как змея. Я чувствую, как она пробирается извивами моего тела, пробует меня на вкус, освещает мои внутренности.
Она — труп, выписывающий передо мной неуклюжие пируэты, медленно вращающий своим массивным туловищем не в такт шизофреническому блямканью электронной танцевальной музыки, преломляя притуплённый интерес клиентов в матовой поверхности своих обезвоженных трупных глаз. Опьянение успокаивает меня физическими узами, которыми я обернут, как холодным мясным компрессом. Воздух взвешенно скользит в мои легкие и выскальзывает из них, на вес и на ощупь — как маслянистый черный песок, ядовитая слякоть, что питая убивает меня. Прочие люди в помещении — бесформенные мазки телесного цвета, они мреют на закраине моего зрения, хрюкая и постанывая: невнятное легато наползающих, смутно животных силуэтов и звуков. Она приближается ко мне и влачит с собой весь свой свет и цвет, вползая мне в фокус, словно живой организм под микроскопом, направляя замутненное внимание линзы. В центре круговерти — ее живот, вспухший и растянутый. Из него сквозь кожу как будто старается вырваться гигантский перезревший плод опухоли. От ее пупка расходится причудливая паутина бритвенно-тонких красных расщелин — словно прожилки в налитом кровью глазу. Опьянение позволяет мне смотреть на нее не мигая, в замедленном времени, так, что моя сосредоточенность пронзает ей кожу. Я вижу ее желудок изнутри. Ее безжизненным телом из пылающей сердцевины, таящейся глубоко под слоями плотного подкожного жира и инертных мускулов, окутывающих ее туловище, манипулирует демон. Демон этот — узел клейкого, осязаемого, живого света. Я вижу смутные очертания светящ