Вечная история О сэре Эйнштейне и его друге сэре Чарльзе Дарвине, рассказанная им самим
1. 21 июня 1995 года сэр Альберт Эйнштейн отвозил своего друга Чарльза Дарвина для помещения его в закрытую психиатрическую клинику в одном из отдаленных уголков Швейцарии. Решение об этом, принятое семьей сэра Чарльза, закрытым ученым советом Университета и консилиумом врачей, было известно уже кому угодно, но не бедняге Дарвину. Эйнштейн, поехавший с ним как бы на прогулку, должен был сообщить об этом по дороге.
Дорога шла по предгорьям Альп, всё выше и выше. Машину вел шофер.
2. Дарвина, понятно, это не волновало. Труднее понять Эйнштейна. Но его тоже можно понять. Его волновало, где там Дарвин, что там с ним, как ему об этом сказать, время, шофер, все эти бумаги, которые он вез, выписки, справки, счет, записка Одного Другому… Да, а Дарвина это всё не волновало и не могло никаким боком волновать. Потому что он смеялся.
Он смеялся, глядя в окно. Его легче понять, чем Эйнштейна, который его не понимал. То есть бедняга Дарвин смеялся, ему было хорошо, а бедняге Эйнштейну было непонятно, почему хорошо бедняге Дарвину.
3. У Эйнштейна, конечно, был мобильный телефон, и ему по нему всё время звонили. Откуда ему звонили? Ну… из родового поместья. Да, ему всё время звонили из родового поместья. И он всё время думал, как же ему сообщить Дарвину, куда его везут.
Конечно, гораздо труднее понять Эйнштейна—сейчас, мне—чем Дарвина, но всё же его, как и всякое существо в мире, можно понять. У него, конечно, обязательно телефон в кармане. У него был телефон, и ему всегда могли позвонить по этому телефону. Это был мобильный телефон потому что. И по этому телефону ему всё время звонили. То есть всегда могли позвонить. Он всё время ожидал этих звонков. Но пока их не было. И… он всё время из-за этого волновался. А пейзаж его совсем не волновал. Нет, пейзажем он ни капельки не интересовался. А там горы были, конечно, такие красивые, и луга, и простые такие барашки с овечками там летали, и дорога вилась, и дорога текла, и дорога разбегалась во все стороны, и дождь шел одновременно с солнцем и со снегом, но Эйнштейну это было всё равно.
4. И вот дон Эйнштейн осмелился заговорить. Он не мог осмелиться на это уже год… нет, три года… нет, 35 лет, боже мой, он не мог осмелиться заговорить… или, наоборот, он всё это время говорил, а мы с Дарвином этого не замечали? О, вот это интересно. Но как бы то ни было, он сказал ему: «Чарльз, ты, наверное, помнишь…» Предположим, он обратился к какому-нибудь давнему воспоминанию. Ну, скажем, они вместе учились в колледже… В колледже… Да, это называется колледж. И там была, скажем, такая толстуха, и они там касались друг друга, и хватались, и что-то там было такое смешное и неприличное, у Эйнштейна с ней… А Дарвин здесь при чем? А Дарвин ее тоже знал… А, они выставили беднягу Дарвина из комнаты, чтобы этим заниматься. И Эйнштейн об этом вспомнил. И когда он об этом вспомнил в 50-й раз, потому что он, конечно, проверял себя, раз проверил, два проверил, так ли я сказал, то ли я пока еще не сказал, да и не скажу… Такой был человек. Такой был человек. Суровый жрец общественных наук потому что. И вот этот жрец говорит: — Всемилостивейший Чарльз! Не благоволите ли припомнить, как с фрейлейн Грэтхен были знакомы?
5. Конечно, Эйнштейна в нормальном состоянии интересуют только общественные отношения. Об этом совершенно неинтересно и нелепо думать сейчас. Почему? Ведь это же так интересно, они объединяются, не верят друг другу, такие милые, такие дурашливые, такие хорошие, такие трогательные. У них какие-то правила… И вот у него такой мобильный телефон, да, как такой пенис торчит из кармана. Вот один у него в трусах, один торчит из кармана, и еще у него есть авторучка — тоже она торчит, и еще носки ботинок, они тоже торчат. Это сэр Эйнштейн, у него многое торчит, он такой человек. Такие люди бывают, это трудно понять, но такие люди бывают. И вот один из таких людей сейчас сидел с сэром Чарльзом… Сидел с сэром Чарльзом… Почему он сидел?.. Потому что это происходило в машине. Предположим, в это время его качало на лапах облако, но он этого не видел. Это не происходило для него. В это трудно поверить, но это для него не происходило, и наша задача—понять, что же думает сэр Эйнштейн. А влезать в это ужасно не хочется. Ну, до смешного не хочется думать, о чем же думал сэр Эйнштейн. Сэрэнштейн. Сэрэн Штейн. А кажется, что надо. Это как бы ему кажется, что надо. Ему надо — он и влезает. А он не может влезть, правильно? Сэр Эйнштейн не может понять, что с ним происходит. Естественно. Поэтому он везет сэра Чарльза. Бедняга. Ну, бедняга не бедняга, жалеть его не надо. А что надо? Пожурить… Его пожурить… Это судить, что ли? Нет, судить тоже не надо, он и так всё время себя судит, бедный. Как нам трудно понять сэра Эйнштейна! А ведь хочется. Вот он сидит рядом, этот сэр Эйнштейн, и говорит, обращаясь к нам… Ну, предположим, он говорит:
6. — Дарвин, помнишь ли ты, скажем, Грэтхен?
Ну, конечно, помню, едрена вошь, конечно, помню Грэтхен. А он нам говорит:
— Чарльз, я встречал ее недавно…
Ну, хорошо, ну, он встречал ее недавно, отлично. И что? Ну, ничего, ну, он так говорит. Он к нам же обращается, и он же что-то хочет сказать. И вот он говорит… Он говорит…
Ну, не совсем же он мудак! И как не совсем мудак, он спрашивает:
— Чарльз, ты знаешь, куда мы едем?
Так же проще. Но он может оказаться совсем мудаком. Но пусть он не будет мудаком в эту возвышенную минуту, и он спрашивает:
— Чарльз, ты знаешь, куда мы едем?
7. «Ну да, знаю», — ответит сэр Чарльз Дарвин. А он скажет: «Мы едем в сумасшедший дом». «Да, я знаю, мы едем в сумасшедший дом». А он скажет: «Тебя там будут бить. Ты это знаешь?» И я скажу: «Черт, бить — это не совсем приятно». Я пробую себя ущипнуть, мне трудно воспринять боль. Ну да, я допускаю, было время, когда мне было больно, и я верил, что мне было больно. Ну да, боль есть, боль есть, меня будут бить и, значит, мне будет больно. И Эйнштейн говорит: «Да, да». И я говорю: «Ну да, я понимаю, это нужно ради Родины-матери, ради общества, и в Университете согласны, и уже всё подписали». Его это немножко удивляет, он говорит: «Как, ты уже всё знаешь?» И я говорю: «Да, я, конечно, уже всё знаю» А он говорит: «А откуда?» А интересно, я сам могу ответить на этот вопрос? Нет. Но как-то знаю.
8. Надо ехать быстрее. И мы едем. Машина идет в гору. И Эйнштейн говорит: «Чарльз, черт возьми, почему это тебя как бы не колышет?» А я говорю: «Ну как бы тебе это объяснить? Это как бы вопрос о превращении тебя в меня». Интересно, он поймет это или нет, Эйнштейн? Нет, он этого не понимает. Он говорит: «Чарльз, нуты же понимаешь, общество, университет—это всё херня. Я правда так думаю, в смысле — я не слепой исполнитель. Я тоже был за то, чтобы тебя отвезти». А что скажет Дарвин? А Дарвин скажет: «Да, конечно, я это понимаю. Я понимаю, что ты так думаешь. И я ничем не могу тебе помочь… в этом трудном процессе думанья. Ты думаешь, что меня надо упечь в этот, как его, сумасшедший дом, где меня будут бить. Ногами?» Эйнштейн скажет, — «Ну, да, ногами, там колют всякое. Те люди, которые внизу, они не хотят об этом думать». Я скажу: «Ладно, хули, ну, я их понимаю, они не хотят об этом думать».
9. Трудно представить себе сэра Эйнштейна. Впрочем, очень легко. Вот он сидит такой и говорит: «Мне очень жаль, что так получилось». Что ему может ответить Дарвин? Дарвин ему может ответить: «Ну, Алик, ну, ты, в общем… Ну что ж, если тебе правда жаль… Ну, хорошо. А мне нет». А Эйнштейн скажет: «Вот именно. Я тебя понимаю сейчас, а ты меня нет, я тебе сочувствую, а ты мне нет». А Дарвин ему скажет: «Да, да… Почему же, я же о тебе думаю. Значит, тоже сочувствую. Я думаю о тебе, я сочувствую тебе. Конечно. Тебе же потом возвращаться, с этим вот телефоном еще… Ой, бедный! Ежкин кот!.. Ежкин кот!.. Это тебе туда возвращаться?! О-о, бедный! И разговаривать с моей женой — о-о-о! Какой кошмар! И подписывать опять эти бумаги — ё-моё! Зачем тебе всё это?» А Эйнштейн скажет: «Это долг. Это обязанность. То, чего ты никогда не мог понять». И Дарвин скажет: «Да, я никогда не мог понять, зачем это нужно. Поэтому мне надо жить в теплой стране, мне надо, чтоб меня кормили. Меня там будут кормить?» «Да, да, — скажет Эйнштейн, — да! Кормить там будут хорошо». «А там тепло внутри?» «Да, тепло».
А Дарвин скажет: «Ну, ты не грусти. Ты только не грусти. Хотя действительно жаль… тебя… Тебе хорошо — ну, в этом пиджаке и с мобильным телефоном?» А Эйнштейн скажет: «Да, Чарльз, мне хорошо, я отлично себя чувствую. Я еду… Мне с тобой хорошо… И природа — все эти горы… Они мне напоминают Грэтхен — со всеми ее выпуклостями…»
Тут зазвонит мобильный телефон и Эйнштейну скажут… какой-нибудь идиотизм ему скажут. Он его не будет слушать. Он скажет: «Да, сэр», — и повесит трубку. Это мой Эйнштейн так скажет, потому что это мой Эйнштейн. Другой Эйнштейн по-другому бы сказал. Да. Но в машине его нет. В машине есть Дарвин, есть Эйнштейн, есть шофер, который ведет машину. Он мне очень нравится. Он хороший.
10. Духу надо обслуживать тело. Духу — надо — обслуживать — тело… В смысле наоборот? Нет, именно так. А телу надо обслуживать дух. Приходится ему, бедному, приходится. А оно не хочет. А что же телу еще делать, бедному, хорошему такому? Это же тело, ну, как Эйнштейн, такое плотное, хорошее, из материи какой-то такой, клетчатой там, волосатой. Оно тоже хорошее. Магнитофон, книга—это всё материя. Над этим смешно думать Дарвину. Но Эйнштейну приходится. Потому что он — тело. Конечно, он—тело. А Дарвин—дух. И кому кого приходится обслуживать? Телу приходится обслуживать дух. Но духу приходится обслуживать тело. Вот это удивительно. Он не взлетает. Он в него помещен. Он рядом с ним помещен. Он может входить и выходить — как Дарвин из машины.
11. И он говорит, Дарвин: «Альберт!
Можно мне выйти из машины?» А Эйнштейн вначале испугается. Ну, он же всё время боится. Ё-моё, бедный! Значит, он думает и не знает, чего больше пугаться: того, что тот раньше времени начнет сопротивляться и тра-та-та, или… В общем, он говорит: «Конечно, выйди на лужок, погуляй».
И Дарвин говорит: «Спасибо», выходит из машины и взлетает. Ну, он так летит, оно ему не надо. То есть он выходит и писает. Что ему еще делать—вне машины? Он писает, потому что он дух, существующий вместе с телом, и телу же что-то нужно делать, да? Ну, вот, и он его писает… Он же не описывает машину? Нет, но если к нему подходит Эйнштейн, описывает ли он его? Да, он его описывает. Точно, Дарвин описывает Эйнштейна.
Смешно.
А Эйнштейну неприятно, ему мокро. Бедный, он же тело, и ему мокро. И к тому же он же делает различие между разными мочами. Он писает одной мочой, и она ему дорога и близка, а это чужая моча — Дарвина, которая на него попала, и ему, конечно, неприятно. «Вот видишь, — говорит он, — ты, наверное, понимаешь, да, за что страдаешь?» Они идут в машину. А Дарвин отвечает—ну да, что ему еще остается делать — он, конечно, отвечает Эйнштейну, он же его любит: «За то, что я описал твои штаны, и тебе теперь мокро и неприятно? И там волосы еще на ногах всякие… И тебе даже говорить об этом неприятно?» Эйнштейн говорит: «Да, мне и говорить об этом неприятно».
12. Вот как это происходит. Этот диалог постоянно свершается на наших глазах, а что делать, он всегда вокруг нас. Конечно, Эйнштейну неприятно. Дарвин ему отвечает: «Ну да, я понимаю, за это меня будут бить». А Эйнштейн, злой, наверняка раздраженный, говорит: «Да, за это тебя будут бить». И конечно, Дарвину от этого грустно опять становится. Он говорит: «Я ведь могу и не описывать твои штаны дурацкие. Вот смотри: я с тобой работал столько лет в Университете и ни разу не описал твоих брюк! Хотя у меня были возможности: мы ходили вместе в туалет, и я мог же написать тебе на брюки — мог, но я этого не сделал. И даже в колледже — я надевал твои брюки, мог же я их описать? — мог, но я этого не сделал. И в такой форме тоже не сделал, видишь? А мог ли я, например, представляясь тобой, читая лекции твоим студентам, описать твои брюки, то есть выглаженность твоей репутации? Мог. И описывал. А, я понял: я описывал твои брюки».
А Эйнштейн скажет: о нет, на это я как раз не сержусь. И начнет, конечно, опять свою галиматью нести, что он не сердится и что дело нисколько не в студентах, хотя коню понятно, что он обижается. В общем, он начнет открещиваться опять от своих чувств — зачем ему так это надо? Это ведь тоже интересно Дарвину, и он его спрашивает: «Слушай, а зачем ты открещиваешься от своих чувств? Это ты только передо мной или и перед собой?» А Эйнштейн скажет: «И перед собой, конечно, тоже».
13. Машина ехала, мотор не подводил.
Шофер сидел и делал так: у-у-у, тр-р-р, ж-ж-ж-ж, ту-ту-у-у! Одной рукой он вертел баранку, а второй рукой курил, делал вид, что курил, а на самом деле он трогал себя за пипиську. И трогая себя за пипиську, шофер думал… Шофер ничего не думал — о! Этот третий персонаж ни хрена не думал. Он говорил себе: тр-р-р, ту-ту-у-у! Кто же это такой? Мы его не знаем. Это как бы не аналитический разум. То есть он просто ведет машину, ни о чем не думает. Кто же он, этот шофер? Он этого, конечно, не знает, он просто делает так: ту-ту-у-у! чух-чух! — ну, повороты там всякие, впадины, мотор шумит, и он, как мотор. Да. Он просто мотор. И всё. О нем ничего больше не скажешь. Когда он с женой, он тоже просто гудит: ту-ту! ду-ду! Нет, ну, он ест, конечно, суп, смотрит телевизор. Бедный, телевизор-то он зачем смотрит?
Дарвин и Эйнштейн — вот что важно. Нужно думать о них. Хотя шоферу это было не важно. А Эйнштейну важно, он думал об этом и старался понять с одной стороны, с другой, с третьей, хотя не понимал даже с первой. Во как интересно происходило—конечно, он не понимал даже с первой. Просто у него была справка, и он был к ней приписка. С одной стороны. С этой отвратительной стороны, с какой Дарвин сейчас понимал, что его будут бить. Ногами. Он попытался себя ущипнуть опять. Это странное дело — себя щипать, представить себе, как чужой сапог входит в твое тело. Это немножко трудно. Но это тоже можно. Потому что все мы — Эйнштейны. Дарвин пытался себе это представить и увидел красивый сапог, красиво входящий в красивое тело. Тогда он попытался себе представить ужасный сапог, жуткий такой сапог, такой грязный!.. Но он всё время видел свет, совершенно точно и безошибочно, он был духом, и он не понимал. А Эйнштейн был телом, и он не понимал. И общество было обществом, и оно, уж конечно, ни фига не понимало. Кто же мог понять? Справка о душевной болезни Дарвина была справкой; кто же мог понять? Кто мог увидеть это и задуматься об этом? Кто мог сказать, что вот я это вижу? Только Бог, и никто другой. Может быть, как бы читатель? Но нет, он — Эйнштейн. Это трудно понять, как сапог входит в тело. Когда ты — дух, когда ты везде разлит и любая картина тебе представима, кроме вот такой, скучной. Почему же с Эйнштейном так скучно? Почему же можно задуматься обо всем в мире, о камнях, о бабочках, а об Эйнштейне скучно? То есть Дарвин, что ли, боится думать об Эйнштейне? Разве он не тело? Нет, он обслуживает тело. Он обслуживает одно тело, другое тело, женщин, когда они просят: «Войди в меня» — и он входит, или к нему подходит кто-нибудь и говорит: «Расскажи мне…»—и он тогда рассказывает. Ну, в смысле, у нас есть всякие глушилки. Глушилок очень-много. Эйнштейн о них знает. Он об этом никогда не думал. А ему казалось, что думал. Едрена вошь! Как трудно с Эйнштейном нам. Он очень запутанный. Он насмерть запутанный. Может быть, это только так кажется Дарвину, что Эйнштейн запутанный? Ведь это так просто быть телом и испытывать боль. В это нужно очень твердо верить, что ты—тело, жестко и абсолютно верить, что ты тело и что когда в тебя входит сапог, тебе больно, больно, больно! Если перестать над этим смеяться… то может ли Дарвин это понять? Нет, он понять этого не может, и поэтому его везут в сумасшедший дом. Потому что он дух. Духу не место среди тела. Конечно, дух мешает телу жить. Конечно! Он выкидывает там всякое, а телу это не нужно. Хотя ведь Эйнштейну по мобильному телефону всё равно звонит шеф, он выкидывает там всякое, шеф-то дурной. Конечно, шеф дурной, у него всякие свои вспышки — ну, раздражения там, еще что-то, и он успокаивает раздражение, набирая костяшками номер, и влезает, как сапог, вонзает этот звонок в тело Эйнштейну. Ведь у него же в теле торчит этот мобильный телефон, ну, ему кажется, что в кармашке, но он же и есть этот кармашек, он же не может взять и снять пиджак! Ему кажется, что он может снять пиджак, а тогда мы его спросим: «А ты можешь снять рубашку?» — и он скажет: «В принципе, да, но не хочу». Другими словами, рубашку он не снимет, поэтому он и является этим пиджаком. Зачем он так? Потому что он—тело. Тело не верит, что если снять пиджак, останется тепло. Так верит тело южных стран, а Эйнштейн—из северной страны. И когда в него вонзаются, как сапоги, эти звонки его шефа, то что он может сказать ему? Он ничего не может сказать, он зажат в этой ситуации. Шеф ему что-то говорит и спрашивает, где они, и тот спрашивает у шофера, а шоферу по фигу, но он отвечает, что осталось 20 километров… 30 километров… и Эйнштейн говорит, что да, они уже совсем рядом. Дорога прошла, и ничего не сказано. Эйнштейновский шеф почему-то волнуется. И волнуется сам Эйнштейн. Это тело волнуется о душе. А душа, которую оно везет в эту клинику, она волнуется ведь о теле и Дарвина очень беспокоит… Он говорит: «Альберт, ну хочешь, пойдем погуляем?» И тот говорит: «Нет, нельзя гулять». Тогда Дарвин говорит: «Ну хочешь, я разденусь для тебя?» А Эйнштейн говорит: «Нет». И Дарвин говорит: «Ну хочешь, когда мы приедем, мы останемся там вместе, в одной палате?» И Эйнштейн — нет, конечно, он говорит: «Нет, Чарльз, я вернусь в город и буду там в своей палате». Ему кажется, что он так шутит, хотя это, конечно, правда, естественно, он там в палате, у него там очень жесткие законы. Ну, телу же должно быть тепло. Тело хочет тепла, пищи, и питья; этот мобильный телефон тоже зачем-то нужен, который торчит из него, с которым он чаще, конечно, общается, чем со своей пиписькой. Это странно Дарвину — ну, пипиську он понимает, а вот мобильный телефон ему трудно понять.
14. Но, так или иначе, они подъезжают к больнице. Это тело привезло свою душу на место ссылки. Вот они подъезжают к воротам, шофер затормозил — ему нравится тормозить, он так делает губами: г-т-кх! — и Эйнштейн вышел, открыл дверцу перед Чарльзом и сказал: «Чарльз… Милый, ведь я же очень хочу, чтобы ты вернулся!» Это было как обращение ко времени, да? Вернулся куда? Вернулся в тот городок внизу? Ну, он вернется, конечно, тогда начинается вопрос: каким? Он там будет, он всегда там; в смысле — его помнят, его видят, он разговаривает — это как бы во снах, но они занимают очень много времени. Он есть, он там, он дух, но тело этого духа помещают в закрытую психиатрическую клинику. Эйнштейн плачет—конечно, Эйнштейн плачет. Он говорит: «Чарльз, прости… прощай. Я так хочу, чтобы ты вернулся». А Чарльз — ему же хочется, чтобы Эйнштейн тоже попал к нему? Хочется, конечно, и он… Но как это объяснить — он не знает. Его скоро будут бить, но пока он стоит перед Эйнштейном и не знает, как ему это объяснить. Не может же он ему сказать: «Прими грибов». Потому что ничего принимать не надо, можно же просто знать, кто ты. Перестать играть и знать, кто ты, и всё. И ты оказываешься сам собой. Это дух говорит телу. Но дух говорит запутанно, потому что ему всё слишком ясно. И он говорит: «Я тоже хочу, чтобы ты приходил ко мне почаще. Я люблю тебя, конечно. Хочешь, я буду тебе письма писать? Хочешь, возьми мою переписку с женой?» А Эйнштейн ее уже читал, в университетском суде, когда были разборки, жена всё отнесла. «Ну возьми там, книги мои почитай». А Эйнштейн говорит: «Да, кстати, Чарльз, не вопрос, если тебе нужны будут какие книги, я привезу». Конечно, это грустно, что ж они, только книгами могут общаться? Ну, и то хорошо, там ведь дорога какая длинная, а ну как авто откажет, или типографии выйдут из строя, или сломается теплоизоляция и придется топить книгами, и они сгорят? И Дарвину-то это по фигу, а Эйнштейну-то это страшно. Бедный Эйнштейн.
Дарвину больно—нет, сапог не может, а вот расставание может. Он говорит: «Ну, пока». Он может шутить—нет, в этот момент он не шутит.
15. Подходит врач. Теперь Эйнштейну, чтобы приехать к своей душе, придется садиться в машину и даже вызывать шофера, и что-то кому-то объяснять. Это сложно — ну, в его обстановке это сложно. Много звонков по его мобильному члену. Но его тянет — конечно, тело тянет к душе. А Дарвин — он ведь будет и в городке, но теперь место, где они смогут сойтись, будет только в клинике. И хорошо, что он там, хоть как-то определились. Понятно, что где. Эйнштейн едет назад со своим мобильным… ну, понятно. Шофер делает: ту-ту-у-у! — ему же всё равно, дорога идет вниз или вверх. А Дарвина раздевают, укладывают. Ему хорошо. Он дух. И всё. Вся история.
Приложение 1
Рассказ о первом путешествии в Мексику — за пейотом[57]
Я хочу описать свое путешествие зам пейотом в пустыню близ известного города Real de Catorce на севере штата San Luis Potosi в Мексике. Ничего особенного не было в этом путешествии, скажу сразу; это просто путешествие, то есть trip, но что-то тянет меня к рассказу.
… Итак, я приехал в Техас и стал жить в нем, часто сталкиваясь с кактусами, с пейотом, его следами, людьми, книгами — вокруг, чувствуя, что это «его земля». Мексика была под боком, и вот я поехал туда в первых числах апреля, выбрав горы Barranca del Cobre на северо-западе и индейцев Тарахумара ни по какому особенно резону. За пару месяцев до этого я прочитал — вот это важно — книгу Barbara Meyerhoff «Peyote Hunt» — о других индейцах, Уичоль, и их священном, почти ежегоднем походе за пейотом. Они живут на западе Мексики, в горах Sierra Madre, а идут за ним в центр континента, в пустыню, в священную для них страну Wirikuta. Это недели три дороги, если пешком (как они, понятно, всегда ходили — но сейчас часто ездят). Путешествие это—паломничество—очень цельно по структуре, наполнено ритуалами, законами и табу, повторяет мифологическое путешествие предков и т. д. Оно очень сурово физически построено, плюс ко всему мало еды и сна. Уичоль совершают его и сегодня, иногда беря с собой близких им белых, как сто лет назад знаменитого Карла Люмхольца (скандинавского путешественника), саму Барбару Мейерхофф, и есть еще примеры. Уичоль очень близки с пейотом, и в этом они, пожалуй, уникальны. Многие индейцы едят его, но реже и часто со страхом (может быть, плохое слово — во всяком случае, будучи от него значительно дальше). Уичоль делают совершенно потрясающие (по-моему) вещи из шерсти (yarn painting, разноцветная шерсть наклеивается на плоскую основу, выглядит как картина) и из бусин, бисера (какие маски!), и пейот часто фигурирует прямо в центре их произведений. Тарахумара, к которым я ехал, по слухам, чаще покупают пейот у них, чем собирают сами.
Итак, в первый день в Мексике (я ехал автостопом из Монтеррея на северо-запад) местный парень, без вопросов с моей стороны, показал (и даже записал) мне несколько мест в окрестностях, где растет пейот. Я не стал (и не думал) ехать ни в одно из них, я продолжал двигаться к Sierra Tarahumara. На третий день я стоял у ручья уже в этих горах, в глуши, и наблюдал, как индейцы вынимают камни из ручья (зачем — так и не понял). Я что-то им подарил и на очень слабом испанском (увы!) попросился — нагло — ночевать. Они очень бедно живут, на грани голода, и ночевал я в том, что трудно было назвать домом — доски с щелями как крыша, посередине костер, рядом деревянная лежанка. Они и кормили меня (пиноле — размолотая кукуруза в воде с сахаром) и чая, который мне понравился (кусочки коры корицы), дали с собой. Я спрашивал хозяина о медицинских растениях. Он показал мне одно-другое (все незнакомое), а затем вытащил Hikuri—маленькую горстку сухого пейота. Меня поразило, как он был завернут — и в материю, и в кульки. Там ничего, насколько я видел, так не содержалось, полная нищета (и равнодушие) в вещевом смысле.
Следующие несколько дней я работал (волонтером) в детском отделении больницы для индейцев в городе Creel. Это было очень здорово. В промежутках учился стучать на барабане, который купил у индейцев в другой деревне. Однажды вечером на городской площади я услышал прекрасные барабаны и увидел компанию ребят, хиппиобразных, очень симпатичных. Я принес свой барабан и «вошел в круг». Все они были мексиканцы, я почти не мог с ними разговаривать, но чувствовал их свежий и прекрасный дух и хотел побыть с ними. Они пригласили, полночи я сидел с ними, курящими марихуану (в какой-то момент пришла полиция, нас ставили к стенке и обшаривали, но потом спокойно ушли, и веселье продолжалось). Наутро я зашел из госпиталя с ними попрощаться и уехал в ту же деревню, где был раньше, поглазеть на празднование Semana Santa (Пасхальной недели), которую индейцы Тарахумара очень своеобразно справляют, с процессиями, костюмами, раскрасками, бегом по горам и финальной пьянкой, и так несколько дней. Меня хватило на два дня. Когда я возвращался в Creel, мне казалось, что путешествие подходит к концу, что я еще повожусь с маленькими в больнице дня 2–3, а потом отправлюсь назад в Техас.
Я не ожидал встретить ту же компанию в городе, они собирались уехать на юг, но тут же налетел на них на главной улице (они плели фенички и их продавали). Я опять пристал к ним. Вечером одна из них, Кристина, сказала, что они собираются постепенно дрейфовать на восток и на юг, в пустыню Сан Луис Потоси, а потом вообще в Оахаку и Чиапас. И позвала с собой. Я возбудился. Деньги у меня кончались, но время было. Я спросил, все ли они туда едут (их было семеро). Она вскинула голову и сказала: «Я — еду».
Через пару дней мы стартовали, разделившись на четверки. Я уже ездил по этой горной дороге, тогда нас брала почти первая машина. Теперь не останавливался никто (дело было не в количестве нас, потому что там почти все машины — trucks, и берут, не глядя, в кузов).
С мелкими подвижками мы проторчали на дороге целый день. Под вечер, к закату, остановилась машина, ехавшая в противоположном направлении, и нам предложили вернуться в Creel. Смешное такое искушение.
Через три минуты после того, как мы отказались, мы уже ехали на свой восток по безумно красивым горам, которые становились все выше, а каньоны все глубже. Потом мы не могли встретиться с остальными (почти весь следующий день), потом все решили слазать в Sinforosa, самый огромный, по-моему, каньон в этих горах. Они все были настоящие бродяги и ОЧЕНЬ не торопились. И то, что в рюкзаках они таскали книги, скажем «Театр абсурда и абстрактное искусство», добавляло им сладости в русских глазах. (Насмотревшихся на USA.) Но дня через два-три я понял, что мы ОЧЕНЬ долго будем ехать в пустыню. По ходу дела, мы спустились в каньон (его глубина по вертикали — почти 2000 метров). Там растерялись все. Легкомысленные особы. Я успел отыскать Кристину и шел с ней. Потом мимо пробежал парень, осознавший, что потерялась его девушка. Потом я еще кого-то видел далеко внизу… Охваченный символическими фантазиями, я видел это как испытание на сплоченность в священном путешествии, которое для меня уже началось. Я уже шел за пейотом. Кристина думала то же самое. Я понимал ее лучше других, и мы разговаривали про Уичолей, о которых она знала, конечно, гораздо больше. К вечеру мы решили выбираться и продолжать путь на юго-восток сами, если другие не присоединятся. Выбираться было не очень легко. Это был реально не один каньон, а много. На закате мы услышали крики той самой девушки, которая потерялась утром…
У нас на двоих была и вода, и еда, и спальник. У Майры (так ее звали) ничего не было, как я помнил. А жара весь день стояла приличная, и кручи кругом стояли гигантские. Так что, пока я бегал и искал ее (крича «Мойра!» и ориентируясь, как потом оказалось, на эхо, отражавшееся от противоположной стены), я ожидал найти существо несчастное и заплаканное (было ей 19 лет). Однако она вышла на наш костер (уже в полной темноте) вполне бодрая. Я выучил, как будет по-испански «козел», мы съели банку сгущенки и банку персикового варенья (подарок местной крестьянки) и стали укладываться спать. Очень романтично ложиться с двумя мексиканками под одно одеяло, но вышло не совсем так: мы были на склоне почти без горизонтальностей, и всю ночь, в общем, сидели. Мне было весело; девушки, кажется, переживали.
Под утро какая-то холера погнала их дальше, они вскочили, сказали, что встретимся наверху, и ушли. Я поспал еще час-два (только тогда вышло солнце) и тоже пошел, с нехорошим ощущением, что испытания мы не выдержали, что они заблудились и я их уже не увижу. Увидел, однако. Они счастливо забивали травой свои трубки около магазина. Этот день мы лазили по окрестностям, стирали вещи у водопада, и мы с Кристиной совсем определились с планами—ехать искать Хикури.
(Кстати: у некоторых из них было с собою понемножку сухого пейота с собой, из родной Соноры. На тяжелой дороге они ели по маленькой его щепотке «соmо medicina», я не знаю, прибавлял ли он сил от усталости, но мне казалось очень правильным есть его по чуть-чуть — по дороге к нему.)
На следующее утро, так никого снизу и не дождавшись, мы оставили Майру у той доброй крестьянки и прямым автостопом рванули на восток. Вот мы спустились с гор… вот началась пустыня Chihuahua… к ночи мы застряли на бензоколонке большого города, и Кристина паниковала… и уже совсем ночью, под взорами местной полиции, нас взял тяжеловоз, перевозивший, что ли, патоку для конфет (!), который шел, конечно, уже куда надо, в Matehuala.
То есть через сутки мы были в пустыне, вблизи тех мест, которые Уичоли называют своей Вирикутой.
Последние 50 км до Реал де Каторсе мы проехали на автобусе. Денег почти не оставалось, но так велела мой проводник. Мы оба чувствовали, что теперь нам нужно совершать только правильные шаги. Упаси боже, мы не шлялись по городу Матехуала, а сразу пошли на автостанцию. Все равно по дороге вдруг вышел какой-то парень из подворотни и сказал: «Разрешите мне представить себя…» Когда мы увидели, что он пьян, мы успокоились, но вообще напряжение нарастало.
В автобусе рядом с нами ехал индеец Уичоль, в парадной одежде (так они отправляются на паломничество).
Реал де Каторсе… Удивительные места. Вокруг—почти умершие городки, крыши обрушились, стены заросли кактусами… Это—горы посреди пустыни. Немного похоже на Иерусалим… Сам Реал довольно туристский сейчас. Там нет своей воды. Под вечер мы пошли купаться в гостиницу (почти совсем на последние гроши). Так было надо. Легли спать на одном матрасе. О сексе речи не было — это мы оба понимали.
Рано утром—пошли! Нам надо было спуститься с гор в пустыню, миновав Estacion de Catorce, про который Кристина рассказала пару страшных историй. Это мне опять понравилось—«разбойничий лес»! Я шел и думал, какая прелесть есть в расчерченном, определенном, осмысленном пространстве и времени, когда знаешь, где ты, кто и зачем. Я чувствовал себя гораздо лучше, чем пару недель назад в благополучном Техасе. Мы миновали «лес разбойников» без нападений и в разгар дня вошли в пустыню и стали удаляться от железной дороги в плоскость, заросшую чаппаралем и разными кактусами. Последний человек, которого я видел, был пастух, который медленно ехал на ослике, читая книгу.
Пейот, если вы не знаете, едва выступает на поверхность земли и яркими цветами тоже не блещет. Увидеть его трудно. К вечеру мы прошли много, но ничего не видели. Стали собираться тучи. Кристина, чем дальше, тем быстрее двигалась. Она была в этих местах уже несколько раз. Я устал и часто просто старался не потерять ее из виду. Мне до какой-то степени было все равно: вроде я сделал, что мог, и вроде правильно, а выйдет ли Хикури (или Мескалито) на встречу— это уж как ему будет угодно. Наконец Кристина пропала из виду, я ускорил шаги, потом понял, что она просто села, а не ушла так далеко… Она сидела перед кустом чапарраля, под которым росло трое— она сказала, когда я подошел: «abuelitos» — «дедушек». Она разводила костер перед ними, выложив на землю подарки, которые принесла с собой. Она меня заранее предупредила, что тут—каждый сам по себе. Я нашел своих—семейство, семеро—в двадцати шагах. Сотворил те ритуалы, которые понимал, подарил, что было, сразу почувствовал, что здесь есть еще, обернулся, пошел, меня укусил муравей в ногу (больно!), но я и так знал, что мне достаточно. Все равно увидел еще пейот, показал Кристине. Она уже закончила, съела один кактус и собралась идти дальше. Она была очень возбуждена… На кактусы, которые я ей хотел показать, она и не взглянула, крикнула «Неважно!» Я очень устал. Сказал ей, что пойду вон под то дерево, ночь буду там. Она кивнула и ушла в другую сторону. Я пошел к дереву, еще видел пейот по дороге, но сорвал только один, одиноко стоящий.
Собирались тучи, вдали была гроза. Через полчаса к дереву пришла Кристина. Мы съели кактусы, каждый по-своему. Я—только четыре из восьми. Боже, как был вкусен апельсин, которым я позволял себе закусывать!
Всю ночь дул очень сильный ветер. Никакого «трипа» у меня не было, и я был благодарен за это Хикури. Спал. Не знаю, что было у Кристины. Утро было безумно красивое, рассветало над горами… идти назад было трудно—часа 2–3 по пустыне, а потом полдня вверх. На обратном пути, уже из Каторсе на север, машину, в которой мы ехали, три раза останавливала полиция (не дорожная, а по «наркотрафику»). Мой оставшийся пейот засушенными кусочками аккуратно лежал на яйцах. Ничего, проехали. У Кристины тут-то, задним числом, начала расти паранойя. Место на ночлег мы еле выбрали, она капризничала… В городе Салтийо она выбросила на улице свои вещи — трубку и пр. — для марихуаны. Она просила меня проводить ее в Сонору, но я и не хотел, и думал, что я тогда просто буду «вытаскивать» ее из темы ее трипа. Она это поняла задним числом, когда написала мне через несколько дней… Все.
Как я и говорил, ничего особенного не произошло. Но я, не раз и не два думавший, как «обставить», «устроить» трип, по-моему, получил урок и кое-что новое про это понял. Про целостность трипа с «походом за», «входом» и «выходом». Когда-то мескалин показал мне огромное, бесконечное сюжетное устройство мира, где один сюжет является крохотным кусочком другого, — и так во все стороны. Вплетенность в крепкий, здоровый мифологический сюжет я и пережил сейчас, и он так развернулся, что не было нужды в видениях и фантазиях. Этакая история из «Изумрудного города» получилась.
Приложение 2