Второй день. Через два года 7 страница
Усталая злость и досада. Противно на всех глядеть. Противно даже ругаться. Ошибки, снова ошибки!
— Что же вы смотрели все? Ведь пульс урежался больше, чем это полагалось. Это значит — какое‑то возбуждение вагуса[23]. Ты небось домой уйти торопилась. А вы рты пораскрывали, довольные, и небось трепались!
Молчание. Обижены.
Несправедливо. Мы все трепались. А потом я сидел и размышлял о высоких материях, читал эти, будь они неладны, записки. Не знал он, когда отдавал. Если бы я тут был, не пропустил бы. Уверен? Нет.
Нужно было ввести немного атропина, чтобы уменьшить возбудимость блуждающего нерва. Это мне так представляется, а может быть, все было сложнее. Чертовски сложная машина — человек, и как мы беспомощны перед ним. И ведь можно сделать гораздо больше уже сейчас. Привлечь технику.
Ладно, об этом после. Нужно помягче. Наверное, они сейчас думают: «Да пропади ты пропадом с этой клиникой! Работаешь как черт, душу вкладываешь и только ругань слышишь...» Смягчить. Хорошие ребята. Тоном ниже.
— Долго ли стояло сердце, как ты думаешь? Дима с готовностью:
— Не знаю, но думаю, что очень мало. Может, минуту. Только что перед тем Оксана аппарат отключила.
Леня:
— Зрачки тут же сузились, сразу, как он начал массаж.
— Измерьте все показатели. Возьмите кровь на анализы. Оксана, как?
Смотрит на экран не отрываясь. Очень расстроена. Красная. Оценивает.
— Ничего. Но хуже, чем было. Сердцебиение — сто сорок в минуту.
— Это от адреналина. Пройдет.
Проходит минута‑две, пока все измерили. Доложили — удовлетворительно.
Но это меня не очень радует. Хорошо, конечно, что живой. Пока живой. Однако, во‑первых, я не знаю, сколько времени стояло сердце. Их рассказам плохо верю. Не врут, но просто трудно оценить. И каждый хочет все представить лучше. Это самозащита.
Если сердце стоит более пяти минут, кора мозга гибнет. А на что он нужен, Саша, без коры? Или даже с дефектами. Впрочем, они редки, я ни разу не видел. Но разные интеллекты. Печально.
Второе. Очень мало больных выжило после остановки сердца. Почти у всех удавалось запустить, но ненадолго. Оно потом останавливалось второй, третий раз. И навсегда. Но клапан хорошо держит, остановка была по типу рефлекторной, а не от слабости сердечной мышцы. Надежда слабая. Но есть.
— Открыл глаза!
Все довольны, но восторга уже нет. Опасность слишком велика. Один Дима откровенно сияет. Может быть, он допустил ошибку, но теперь все видят, что она исправлена. Почти. И что он в самом деле заметил вовремя остановку.
Нужно заводить контрольные аппараты, чтобы не зависеть от внимания людей. Какое внимание, когда Дима уже семь часов в напряжении?
Вот опять возможна смерть. Я же знаю — надежды мало. Но сердце работает хорошо — видишь, грудь сотрясается. Не знаю, не надо себя утешать. Это от адреналина. Шансов мало.
Ну и что же дальше? Полежишь на диване, выпьешь рюмку, поплачешь сухими слезами и снова? Доколе?
А куда же мне деться? Куда? Если брошу, не будет мне счастья все равно. Ведь это значит — струсить. Я не страдаю мелочным гонором, но как я могу отойти от всего этого, от этих людей, что так смотрят на меня? Ничего взамен хирургии я им предложить не могу. Годы не те, и голова слаба. Я не Саша. Саши уже не будет.
Смешно. Люди, книги внушили мне эти «программы поведения», «модели общественного долга», и они так крепко засели, что стали моей натурой, как инстинкты. Отступиться от них не могу. Я верю Саше, что все — одна механика, но для меня‑то — это боль душевная, слезы.
Я не герой. Боюсь физической боли. Смерти — нет, а боли боюсь. Рисуешься, друг? Нет, не рисуюсь. Фрейд был, видимо, мелкий человек, если он считал инстинкты непобедимыми.
Хватит Фрейда, хватит этих теорий! Из‑за них ты просидел в кабинете больше, чем можно. Он живой! Думай, как удержать жизнь. Удержать во что бы то ни стало.
Лихорадочно перебираю все в голове. Как в машине, только, наверное, намного хуже. Возбудимость блуждающего нерва уже понижена адреналином. Нужно усилить сердечные сокращения. Для этого есть средства:
— Введите АТФ и ланакордал. Проверьте после этого все показатели.
Девушки задвигались. Все делается быстро, четко. Приятно смотреть на хорошую работу. Тоже хорошую — если бы они сообразили все это раньше! А ты уверен, что сообразил бы? Нет. Не уверен. Но все же моя моделирующая установка лучше. Кушай на здоровье!
Теперь нам остается только одно — ждать. Оксана не отрываясь смотрит на свой экран. Дима или Леня через каждые пять минут измеряют кровяное давление. Подключили систему отсоса к дренажной трубке, по которой вытекает кровь из плевральной полости. До этого кровотечения не было, а теперь всего можно ждать: намяли грудь и сердце. Могут и швы ослабнуть. Особенно на этих заплатах. В ампулу сразу отошло кубиков сто пятьдесят, а потом стало капать частыми каплями — до шестидесяти в минуту. Это очень много.
— Переливайте кровь таким же темпом. Чтобы был баланс.
Вот и еще напасть. Что делать, если не прекратится? Раскрывать грудную клетку и проверять все швы? Это вообще опасно, а после случившегося — даже очень. Сейчас об этом даже говорить нельзя, так и жди, что остановка повторится. Пока нужно пустить весь арсенал кровоостанавливающих средств.
— Ребята, вливайте все, что полагается при кровотечении.
Сижу грустный. Такая тоска!
Никто не уходит, собралось человек десять врачей. А между тем уже больше семи часов вечера. И обедов у нас нет.
— Откройте окно! Душно! И чего вы все сидите? Шли бы домой.
Молчание.
Часто пишут о коммунистическом сознании, что оно уже почти есть. И, признаться, еще чаще посмеиваются: «Какое там!» Вот такой‑то украл, тот словчил. И я не думаю, что это быстро. Но вот посмотришь иногда на своих врачей, и так делается тепло в груди. Зарплата небольшая. Приработков нет. У многих семьи. Наверное, хочется и в кино сходить, и с сынишкой поиграть. А он сидит тут до семи, до десяти вечера, до утра, не получая ни денег, ни отгула. На следующий день приходит как обычно, к началу. Никогда не слышал даже слова ропота. Конечно, иногда забываются, проморгают что‑нибудь. «Оболтусы, болваны!» Как Степа сегодня. Интересно, ушел он домой? Да, я видел, сидел там. В шахматы часто играл с Сашей. Вот что с ним делать? Мальчик ведь тот умер по его вине несомненно, да и Онипко еще неизвестно как.
Да, о коммунизме. Был я в Америке, в клиниках. Врачи много работают — с утра до вечера. И мне кажется, больных жалеют. Как и у нас. А нет, не так. Не забуду — видел одну сцену. Сверху, вот так же — через фонарь. Кончилась операция с искусственным кровообращением — тяжелая, утомительная. Больной еще в операционной, чуть живой. И тут же, в углу, собрались хирурги, анестезиологи. Что‑то говорят вполголоса и пишут на бумажке. Я спросил переводчика (хороший был парень), что они делают. Микрофон для переговоров не был выключен. Он подошел к самому репродуктору, послушал и говорит: «Деньги делят за операцию».
Так стало противно. Не хотелось больше на них смотреть. Сказал переводчику, не утерпел. Удивился: «А что, разве они их не честно заработали?» Что ответишь? Разве бы наши так могли? Нет, не зря прошло больше сорока лет. Правда, эффект мог бы быть и больше. Отходы велики.
Это я думаю так, от грусти.
— Ну как, Оксана?
— Сто двадцать пять в минуту. Сокращения слабеют...
Дима:
— И давление понижается. Было сто десять, а теперь уже девяносто пять.
Ну вот — надвигается. Неотвратимое. Давление будет падать, потом снова остановка сердца.
Не останавливайся! Не останавливайся! Умоляю!
Некого умолять. Надейся только на себя. И на этих ребят, что сидят здесь.
Дима:
— Может быть, прибавить в капельницу норадреналин? Чтобы удержать кровяное давление.
— Добавь, но только чуть‑чуть.
Норадреналин суживает сосуды, кровяное давление при этом повысится, но нагрузка на сердце — тоже. Лучше бы усилить сердечные сокращения. Но средства для этого уже введены, они не помогли. Нет, боюсь я норадреналина.
— Не ввели еще? Не надо. Давайте кортизон. Большую дозу. Не пробовали еще?
Оказалось — нет. Как это мы забыли? Толком мы не знаем, как действует этот гормон, но иногда творит чудеса. Видимо, он усиливает функцию всех клеток. Хорошее средство.
Люба, анестезиологическая сестра, набирает раствор шприцем и вливает в капельницу. Он будет медленно капать в вену вместе с кровью.
Кровотечение между тем тоже продолжается. Правда, уже сорок пять капель в минуту, но это, возможно, связано с понижением кровяного давления. Напор меньше.
— Требуйте от станции еще два литра крови. И чтобы свежая была.
Сколько мы уже сегодня крови извели? Литра три. Но это особая операция. Американцы на рядовую готовят пять. Что им экономить! Больной платит, безработный сдает.
Сколько времени? Половина восьмого. Полчаса уже прошло после остановки. Это неплохо. Нужно домой позвонить, что неизвестно, когда вернусь. Пусть не ждут. Жена, верно, беспокоится о Саше. Она тоже его поклонница. Всегда в пример ставит: вот‑де какой воспитанный и вежливый. Верно, но не это в нем главное. Пойду позвоню.
Встал.
Нет, боюсь! Боюсь! Так и кажется: уйдешь — и остановится сердце. Подожду, пока стабилизируется кровяное давление. Разве я в этом уверен? Нет, конечно. Я больше думаю о плохом.
Все молчат. Дима считает пульс. Леня дышит мешком. Больной спит. Мы не хотим его будить.
— Как давление?
— Девяносто — девяносто пять.
— Оксана?
— Ничего не изменилось. Сто двадцать сокращений в минуту.
Нужно сидеть и ждать. Хирургия — это не только операции, волнения, страсти. Это также ожидание, сомнения, мучения: что делать?
Пока делать нечего. Если кровотечение не уменьшится, то придется расшивать рану. О нет! Дрожь по коже. Лучше мне самому умереть, чем снова держать в руках это сердце... Давай без фраз. Но почти так.
Жизнь и смерть. Сколько вложено в эти слова! Поэты и ученые. А на самом деле все совершенно просто. Так, во всяком случае, говорил Саша. Помню его слова. Живые системы отличаются от мертвых только сложностью. Только программами переработки информации. Наши земные живые существа построены из белковых тел. Из них созданы структуры, способные к саморегулированию, на разных этажах сложности. Микроб усваивает азот из воздуха. Червяк воспринимает самые простые воздействия, и его поведение ограничено несколькими типичными движениями. Это код информации, которую он отдает вовне. Человек способен воспринять и запомнить огромное количество внешних влияний. Его движения крайне разнообразны. Но это только машина, которая работает по очень сложным программам. Когда‑то это звучало кощунством. Потому что люди умели делать совсем простенькие вещи, модели. Они не шли в сравнение с тем, что создала природа. Теперь все изменилось. Или, вернее, будет все больше и больше меняться. Человек создаст сложнейшие электронные машины, смоделирующие жизнь. Они будут думать, чувствовать, двигаться. Понимать и писать стихи. Разве их нельзя назвать живыми? Неважно, из каких элементов построена сложная система — из белковых молекул или полупроводниковых элементов. Дома строят из разных материалов, а функция их одна. Важно, чтобы структура системы обеспечивала выполнение сложных программ переработки информации.
Тогда человек может стать бессмертным. Не весь, но его ум, интеллект, наверное, и чувство.
Вполне квалифицированно рассуждаю, как настоящий кибернетик. Жаль, что про себя — никто не слышит. А то бы все видели, какой я умный. Каждый считает себя умным, и я тоже. Слова‑то запомнил, но совсем не уверен, что все так.
Слишком много нужно этих элементов, чтобы построить организм. И кто способен сложить их в нужном порядке?
Снова вспоминаю: Саша фантазировал как‑то вечером у меня в кабинете. Я забыл точные слова, помню только смысл.
— Будет создан электронный мозг. Очень большой. У математиков и инженеров это не вызывает сомнений. Будет обязательно. Машина, которая в состоянии воспринимать, учиться. Гораздо быстрее, чем человек. Вот ее сделают и приключат, например, к ученому. Она воспримет его манеру мыслить, переведет к себе в память его сведения, склад характера, чувства, сделается его вторым «я». Ученый умрет, а мозг будет продолжать жить, творить.
— Читать лекции, слушать музыку, ругать сотрудников за нерадение.
— Не смейтесь. Когда он одряхлеет (ибо машины тоже стареют), ему подсадят другого. Итак, вечная преемственность. Потом он сам себе возражает:
— Нет, это будет, к сожалению, значительно сложнее. Повторить организм нельзя. Невозможно сделать электронную модель моего мозга, со всеми его клеточками и связями. Можно сделать другой мозг, более умный. Он воспримет от меня много, но как сын или воспитанник. Он будет самим собой. Будет развиваться, совершенствоваться. И отдаляться. А я должен буду умереть. Но что‑то в нем все‑таки останется от меня. Возможно, даже много. И это приятно.
— Одряхлевший отец умирает на руках своего гениального сына!
Он мечтательно улыбался, и глаза блестели.
Мы сидим с Марией Васильевной в углу операционной. Каждый думает о своем и в то же время об одном. О нем.
— Маша, ты надеешься?
— Да, надеюсь. Мы должны это сделать.
— Ах, оставь эти пустые слова. Мы можем только чувствовать, а сделать — так мало.
— Ну что там? Не хуже? Дима:
— Давление больше пока не падает. Пульс сто десять. Анализов еще нет.
— Пошли за ними, пусть поспешат.
— Что посылать, они и так торопятся. Валя сама все делает.
Валя — это заведующая. Она из моих друзей.
Народа в клинике много, но есть сотрудники, а есть друзья. Я с ними дома не встречаюсь и не веду разговоров, но чувствую, что они друзья.
Мария Васильевна скверно выглядит. Хотя бы уж волосы покрасила. Так незаметно подходит старость. Когда‑то пришла в госпиталь совсем молоденькой девочкой. Что удивительного! Двадцать лет прошло. Двадцать.
— Я сходила посмотрела больных. Давайте отменим АИК на завтра? У меня, во всяком случае, сил никаких нет.
— Отмени. Она продолжает:
— Все взбудоражены. В каждом углу шепчутся. Раиса Сергеевна на меня буквально набросилась. Кричит: «Он уже умер, вы скрываете!» Нужно было вам утром с ней поделикатней поговорить, Михаил Иванович. Она женщина хорошая.
— Пошла она к черту! Я и так деликатно говорил. Дура.
В самом деле, я не мог иначе. Вот он тут сейчас может умереть, и мне очень тяжело. Но о том, что пошел на операцию, я не жалею. Через три месяца он бы стал умирать в палате. И мне бы чудился в его глазах упрек. Уж лучше так, в борьбе. А для него — наверняка лучше.
Я бы сейчас лежал на диване и читал книжку. Есть непрочитанный новый роман. Леночка бы щебетала около меня. Идиллия. А в глубине мысль — «предатель».
Назавтра его взгляд: «А ты, оказывается, дерьмо». Мои глаза мечутся в растерянности. И скрываются в сторону.
Нет, уж лучше так. Допрашиваю: уверен? Не на сто процентов, нет. Вот подождали бы, еще кому‑нибудь вшили. Опыта прибавилось бы. Кровотечения бы из дренажа не было. Тогда, наверное, и сердце не остановилось бы. А печень? Подождала бы она? Кто ее знает, может быть. Опять упираешься в одно и то же — нет точного расчета. Нужна кибернетика. Поди ты к черту со своей кибернетикой. Надоел. Пришел Петро.
— Онипко смотрел на рентгене и менял дренаж. Тяжелый он, но, кажется, выкарабкается. Степа сидит там.
Степа сидит. Грехи замаливает. Память у него коротка, у Степы.
Я знаю, что Петро хочет вырвать «помилование», пользуется моим бедственным положением. Пока нет. Ограничиваюсь неопределенным:
— Посмотрим.
Этого достаточно на сегодня. Я боюсь рассердить судьбу. И сегодня пытаюсь ее обмануть. Но завтра я посмотрю. Смешно. Как смешон порою человек! Бог бы мог мне сейчас поставить любые условия. Вне этого дома у него не так много шансов прижать меня. Потому что ничего не нужно — ни денег, ни славы, даже уже ни любви. Оставь меня в покое, если можешь. Но бога нет...
Время идет. Пятьдесят минут после остановки. Деятельность сердца как будто стабилизирована. Кровяное давление удерживается на цифрах 80‑90. Он пробуждался, был беспокоен, пришлось ввести наркотик. Теперь спит, как ребенок. Только губы синие — все‑таки сердце дает мало крови. Но анализы приличные. Надежды возрастают. Было несколько больных, выживших и после поздних остановок сердца. Правда, редко, наверное, не больше чем один из десяти. Однако у Саши шансов уже гораздо больше. Обычно после первой остановки сердце работает пять — десять — пятнадцать минут, а потом останавливается вторично. Страшные сроки уже прошли. Есть еще счастье у него. И у меня.
В медицине редко бывают чудеса, но бывают. Как‑то вечером срочно оперировал парня с митральным стенозом. У него развился отек легкого. Это как лавина. За полчаса может человек умереть, задохнуться кровянистой пеной, которая вдруг начинает накапливаться в легких вследствие высокого давления в предсердии — от порока и от эмоций. Парень был чем‑то напуган, кажется, смертью соседа по палате. В операционную его притащили синего, уже без сознания. Руки только обтерли спиртом, а Марина едва накинула стерильные простыни на стол. Через пять минут сращенные створки митрального клапана были разделены пальцем, давление в левом предсердии и легком понизилось, и человек ожил. Закончили не спеша. Я вышел в предоперационную удовлетворенный и сел в кресло записывать протокол операции. И вдруг кричат, как сегодня: «Остановка сердца!» Заметили рано, по электрокардиоскопу. Массаж сердца через грудную клетку — запустили. Кровяное давление повысилось до нормы. Смотрели, потом я пошел записывать. И опять остановка. Снова запустили. Через двадцать минут — еще раз. После этого я ушел домой расстроенный. Если остановилось три раза, то уже нет надежды. Пусть без меня. На следующее утро прихожу и даже не спрашиваю, вполне уверенный, что не удалось спасти. И вдруг говорят — парень живой. После моего ухода снова остановка — четвертая. Запустили массажем. Сердце работало хорошо. Ждали час. Успокоились. Повезли в палату и дорогой, уже на кровати, оно остановилось в пятый раз. Снова пустили. На этот раз — окончательно. Он живой и доселе. Вот это чудо.
Все‑таки нужно позвонить домой. Теперь уже можно пойти без большого риска. Не пропустят, достаточно напуганы. Еще напомнить.
— Ребята, смотрите хорошенько, я побуду в кабинете. Оксана, тебе особенно. Если нужно отлучиться, оставляй у экрана кого‑нибудь из врачей. Ясно?
Все. Ушел.
Кабинет. Сумерки. Свет не зажигаю — так лучше. Звоню.
— Алло! Вы уже все дома? Как Леночка?
Жена отвечает — все хорошо. Леночка интересуется, когда вернусь. Большая стала. Уже не спрашивает: «Все хорошо? Больной умер?»
Кто его знает, когда приду. Рассказал. Поплакался.
— Вернусь нескоро — если не умрет. Не беспокойтесь... Нет, не ел. Поем. Это неважно.
Жена заботится, но не чрезмерно. Знает, что о еде говорить смешно. Правда, я поем. На столе стакан компота и какая‑то булочка. Это принесла старшая сестра, наверное. Но откуда такая булочка? Не из кухни. Кто‑то из своего завтрака, анонимный благодетель. Может, Валя из лаборатории?
Сначала покурить. «Меняю хлеб на горькую затяжку...» Привязался мотив.
Вот она, медицина. Если сердце заработало, то оно и не должно было останавливаться. Просто мы не могли уловить, понять, что происходит. Чтобы вовремя воздействовать — хотя бы тем же атропином.
Врачи смеются, когда я говорю о кибернетике. Это совсем не смешно. Только через нее мне как будто прояснились перспективы нашей науки. Правда, пока одни идеи, а для практики — ничего. Но это уже зависит от нас. Много нужно труда, средств, времени, чтобы эти идеи обросли мясом — приборами, воспринимающими информацию о больном, программами вычислительных машин с колоссальной памятью, другими аппаратами, воздействующими на организм средствами химии, физики.
Не дожить. Да и не гожусь. Глуп и необразован.
Как нужно все это сейчас! Он молод. Нужно только продержаться несколько часов, может, дней, и все пойдет как надо.
Вижу через матовое стекло, как кто‑то подходит к двери. Стоит и слушает. Раздражает. Это не из операционной. Те не ждали бы.
— Ну, входите же, что вы там стоите.
«Чего вы там стоите... Вон ступайте!» — это старуха в «Пиковой даме». Ассоциация. Машина продолжает работать. Любимая опера.
Входит бабка из приемного покоя.
— Извините, Михаил Иванович, там какая‑то девушка или женщина просится к вам. Я не хотела идти, говорю «не до тебя», но она уж очень просит.
Видишь, все знают, что мне ни до чего. Жалеют. А мне от этого не легче. Никто не может снять с меня того, что положено.
— По какому делу?
— Она говорит, по личному.
— Нет у меня личных дел.
— Да это у нее личное дело.
Да, конечно. Какой я недогадливый! Не на любовное же свидание она ко мне просится... А ведь это, возможно, та, которой письмо. Жена, значит, сидит в этом подъезде, а любовница — в том. Как грубо. Какая уж она любовница Саше. Нехорошо я думаю. Со зла на судьбу. Наверное, нужно с ней поговорить.
— Пусть идет.
Зажигаю свет.
Не хочу этого разговора. Почти так же, как и с Раей. Обязан. Опять обязан. Долг. Нужно платить долги. Ведь это люди дали тебе все, что ты имеешь. Ничего они мне не дали, я сам всего достиг! Будто? А вспомни детей, что выжили в джунглях у волков. Они и остались животными. «Программы поведения привиты воспитанием» — из той злополучной тетрадки. Не нужно переоценивать себя.
Выслушай и будь вежлив.
Ну о чем я с ней буду говорить?! Она же не сможет ничего этого понять. Нет у меня сейчас никаких душевных слов. Кто бы меня самого утешил.
Саша говорит: прочти письмо — поймешь. Нет, я сейчас не могу его читать. Мне стыдно перед ним. Нельзя простить того кровотечения и остановки сердца.
Пусть приходит. Кроме справки и вежливости, ничего я ей дать не могу. Даже ради Саши. Если ему самому не помочь, что же осталось ей? Вот она уже перед дверью. Быстренько явилась. Похоже, что бабка ее уже до того привела. Старуха правильно рассудила — что зря по лестницам бегать! «Нет, так уведу».
— Войдите.
— Здравствуйте. Я пришла справиться о Саше.
— Садитесь, пожалуйста.
Смотрю. Ничего, красивая. Лет тридцать, фигура и даже ноги... Смешно, в такой миг — и ноги! Старый рефлекс. Глупые мысли, совсем не к месту.
— Извините меня...
Сейчас скажет: «...что я потревожила вас в такой поздний час, когда вы устали...» и так далее. Нет, замолкла.
— Пожалуйста!
Тоже просится на язык: «Чем могу служить?» Задержал. Пусть сама говорит. Нет у меня к ней никакого чувства.
— Скажите мне, он будет жить?
Нет, нельзя обойтись без этой банальной фразы. Никак нельзя. Злость.
— Я не знаю. Делаем все, что можем. Простите, но у меня сейчас нет никакого желания объяснять вам, что и как. Если коротко — не поймете, а для лекций не время. Притом я не знаю, кто вы.
Стоп! Вскочила. Вспыхнула. Фу, как я подло сказал!
— Извините меня. Я не думала, что вы такой... У нее на языке было обидное слово. Лучше бы сказала. Мне стыдно.
— Я не ангел. И мне нелегко. Если можете, не обижайтесь. Потом объяснимся. И не задавайте глупых вопросов. Вот ключ, он подходит к соседнему кабинету. Там лаборатория. Есть кушетка. Пойдите, запритесь и не зажигайте свет. Я сам скажу, когда смогу. Устраивает?
— Да.
Ушла, не взглянув. Как плохо! Может быть, мои последние слова загладили немножко? Саша смотрит на меня с укором. Бог мне это не простит. Но он должен понимать. Нет, он обязан быть непреклонным. Никогда нельзя обижать слабых. Даже если они задают неумные вопросы. Возмездие. Какая глупость лезет в голову! Смешно. Ничего нет. Все — одна машина. Только вот управлять ею никак нельзя.
Пойду вниз, в операционную. Там люди, деятельность. Товарищи, они все понимают. Не все, но многое.
Нет, видимо, я должен прочитать письмо. Это не любопытство — разве до него сейчас? Но если она здесь и придется с ней говорить, я должен знать — о чем и как. Может быть, он собирается на ней жениться, когда поправится? Или совсем разойтись.
Беру конверт. Довольно аккуратно написано письмо, я не чувствую в почерке большого волнения. Впрочем, я не специалист по почеркам.
«Моя дорогая Ирочка! Моя милая!
Как трудно писать письмо, которое может стать последним! На послезавтра назначена операция.
Сегодня я привожу в порядок свои дела: пишу тебе письмо и собираю записки. Все оставлю М.И. Не сомневаюсь, что ты придешь к нему. Но помни, что и после смерти близких человек должен прилично себя вести.
Так захотелось написать тебе нежное, красивое письмо — и не получается.
Ты знаешь, как нарастает страх с каждым часом по мере приближения конца? Я себе внушаю, кричу — не смей! Держи себя в руках! Стараюсь думать о науке, о Сереже, о тебе, а он, страх, где‑то все копошится и подговаривает — «откажись», «отложи».
Иногда всплывают разные образы — сцены или ты, как когда‑то. Моменты, когда была сила, подъем, острота чувства. Так начинает щемить сердце, Ирочка! И лезут в голову жалостливые сетования, вроде: «За что? Почему именно я?»
Наверное, я пишу не то. Ты уж меня извини. Я стал слабым, и мне хочется наговориться перед смертью. Я ведь не заблуждаюсь и только делаю вид, что совершенно уверен. Пусть они думают о «воле к жизни». Медицина считает, что это очень помогает в лечении. Я настаиваю на операции потому, что не могу поступить вопреки логике: операция — это маленькие шансы, без нее — никаких.
Кроме того, меня поддерживает в твердости усталость. Я устал болеть, устал жить больным, во многом разочаровался. Единственное, что у меня все‑таки осталось, — это моя наука, мое творчество. Мыслить, искать зависимость между явлениями доставляет мне огромное удовольствие. Я готов этим заниматься все время. Ты не думай, что я заблуждаюсь на свой счет: я не Ньютон и, видимо, не осчастливлю человечество. (А в глубине я все‑таки думаю — а может быть, осчастливлю?) Даже если это случится, то мне тоже не так важно — я все равно умру. Если люди будут этим пользоваться потом, так это нужно для общества, как более высшей системы, а не для меня. Поэтому я и не честолюбив. Но сам процесс мышления, творчества, открывания — изумителен. Ради него я решаюсь на все. Конечно, может быть, я немного лгу: в подсознании шевелятся и другие мысли — буду здоров, будут и «животные» программы. Но только они почти всегда у меня были на втором плане.
Прости за сумбур в моем письме. Я волнуюсь.
Ты помнишь, как мы разбирали механизмы человеческого счастья? Я подсчитал свой баланс.
Даже предположим, что я выживу. Здоровым я не буду, так как функция многих органов сильно подорвана и не вернется к норме. Через несколько лет клапан начнет барахлить. Тогда опять начнется, как теперь, декомпенсация и прочее. Когда все так рассчитаешь, то энтузиазм не очень велик. Думаю: а может, самый лучший выход — просто не проснуться? Это меня тоже успокаивает.
Нет, я хочу жить, я хочу смоделировать человеческую психику! Я увлечен, заражен этим, и все остальное не идет в сравнение. Мои животные программы подавлены болезнью, и я не знаю, могут ли они возродиться. Сейчас они мне кажутся неважными. Даже Сережа отошел куда‑то в сторону. Остались одни голые идеи, которые день и ночь громоздятся в моей голове. Если бы здоровье! Я все понимаю. Понимаю механику своих увлечений. Мне стыдно перед тобой... Но что я могу сделать, если не могу иначе?
Грустно все это, дорогая. Может быть, и жестоко тебе об этом писать, но кому же еще? Ты меня прости. Все‑таки ты живая и здоровая. Ты не тургеневская барышня и не Анна Каренина. Подумай о своих программах. И не отводи в них очень много места для меня, пожалуйста. Знаешь, как трудно быть несостоятельным должником?
Все, моя милая. Когда‑то нужно кончать письмо.
На всякий случай — прощай!
Целую тебя крепко, как раньше.
Саша»
Письмо прочитано.
Покурим.
Странное впечатление и даже неприятное. Я ждал пыла, романтики, а тут программы, расчеты. Я так понимаю, что должен все равно отдать письмо, независимо — будет он живой или нет. Нужно ему было два написать: нежное — для смерти и такое — для жизни. Ясно — он отказывается от любви. И не любит сам. И может ли он вообще любить, как другие, — всей душой? Его мысли принадлежат науке. Это «гипертрофированные доминирующие модели». Да к тому же еще при декомпенсации многие физиологические функции ослабевают.
Неприятное письмо. Какое‑то неблагородное. Саша — и вдруг такое. А почему нет? Помнишь, что он сказал тебе? «Не нужно идеалов». Саша очень умен, а душа у него может быть совсем средней. Не хочет с ней больше встречаться. Приносит в жертву своим фантазиям. А может быть, надоело обманывать? Возможно, он дал себе обет: если перенесет операцию — больше не врать. В подсознании у каждого есть темные кладовые. Не будем делать выводы, друг. Данных слишком мало, чтобы судить.
Интересно бы почитать в тетрадке главы о любви и счастье. Нет, потом. Погорел на таком интересе. Пойду посмотрю, как там.
Почему она не пришла проститься перед операцией? Наверное, не разрешил. А как бы сделал я?