Стоменов. Стоменов: Помнишь, Сергей Дмитрич, как я про кошку ужо тебе сказывал?

Стоменов: Помнишь, Сергей Дмитрич, как я про кошку ужо тебе сказывал? Как уморить врага своего? Кошку когда схоранивать надобно? Припоминаешь?!

Так это – для простаков выдается. Да и то с оговором. Потому как разве не проронят они слова три дня?! Сделают ли все, как положено?! Куды уж там! Сразу с концов и начнут, чтобы побыстрее дело сталось.

Но даже если и сделаешь все так, как велено тебе было, в справности, не нарушая ничего, – одно верным будет, что

слабого духу этот человек выходит, раз такое велелось ему.

Ты вот приказы по людям разносишь: меряешь, поди, кому полегче дать, а кому сурьезнее шаг можно доверить? Так и у нас тоже станет: духу немощному мертвить кошку повелено, камушки в знаки смертные сочетать. Но духу сильному – к кошке ентой прикипеть должон сперва.

А потом и случается так, что колдун глупый, пукалка лесная, кто порчу, болезнь и смерть сделать силится – сам опосля болеет тяжело, в кручину впадает, лицом чернеет и нутром слабеет. Потому как зверь ентот, с которым он соперничает, тоже зубы кажет, живот свой оберечь пытается. А если кривошеевский колдун-то будет, то он, порчу насылая, только в силу войдет.

Почему? А потому, что недруг самолично животом к нему поворотился. А опосля такого, печень ему сгноить, кровь попортить и желчью отравить – дело нехитрое, забава легкая. Только разыграешься да раззадоришься. Ты, когда расстрел делаешь, сильно хвораешь?

Если суметь, как Никола ведовал, кота оходить, то пес уже легким будет, а человек и туды подавнее. С собаки уже никакой обережной делать не следует, в тебе и так силушка ходит исполинская. Только уварить собаку и надобно. А с обережной своей, от кота, расстаться должно: слаба она уже тебе, как если одежи дитя на мужика взрослого натянуть пытаться. Что захочешь с ней, то и делай теперь: хошь, в дело какое пусти, а хошь, выбрось, тебе все нипочем будет.

Оть, забылся сказать я, Сергей Дмитрич: если складно все сделать, то кот тебе ентот в сны захаживать будет. Кот до девяти дней хаживать может, собака до сорока, а человек целых тринадцать лет будет мочь. Пришел, поигрался и порезвился, поластился к тебе. Будто и нет у него думы на тебя обидной, что ты его извел. Вот и хорошо тогда все.

А если он не покажется, то тоже ничего будет. Но вот если позже срока своего крайнего хаживать начал, а то и иные какие сны тебе, а не такой, как сказано, тогда вот и худо. Не сделал, значит, дела своего положенного. Тады криком безмолвным кричать следует, чтоб подсобили тебе, не мешкая.

В жизни, Сергей Дмитрич, похожим это будет на людев, что говорят речи ласковые, а все худое отмалчивают, до нужного часу берегут. Ты тады к ним тоже брюхом поворотишься, а они и саднут тебя ножичком вострым. Но они тоже слабее будут: с одного ведра потому, что думу худую изначально в сердце своем носят, а с другого ведра, потому как деяние и слово завсегда в пагубе их содержатся. А кривошеевские, Сергей Дмитрич, с одного ведра дурного не мыслят, а с другого – безмолвною силою творят, без ножичка режут.

Кулаку да ножу рядом с тем должно быть, кто паскуден духу твоему. А моею силою если – то хоть за окияном можешь быть, не укроешься, не спрячешься и не скрадешься. Ан еще и сам на белый свет выкажешься, оттого что послабление ощутимое тебе вышло.

Вот и рассуди меня, Сергей Дмитрич: если претит меня от недруга моего, как тогда, скажи мне, послабление ему я сделать должон? Рану какую его заживить? Дело его справить? Не по силу мне было бы такое. Прикипеть сперва к нему надобно, почуять остро каждую его мыслю, каждый вздох, каждый шорох сердечный. Вот тогда полдела и справилось.

Тогда и он с тобой яшкается, охоч до тебя становится. Любо ему с тобой быть-находиться. Тут и делай свое, что положено: и почуял ты лучше его, и слабину свою тебе выдал он.

Потому и говорил Никола, в особенности бабам нашенским: «Пущай любовь твоя морем-окияном сделается, чтоб любый тебе жажду свою утолить смог, – тока самой тебе капли любви его пить не должно». Для бабы, Сергей Дмитрич, это особенно важным будет, ибо занравится ей кто если, на веки вечные стелиться подле нее будет, в зверя ее покорного оборотится. И более никто уже люб не будет ему на свете белом.

Следователь: А надобен ли бабе мужик-то такой? На что он ей? Какой с него прок станет?

Стоменов: Бабе всегда мужик надобен, на то она и баба. А что псом покорным станется, в этом беды нету. Зверь в клетке зверем меньше не становится, тока выскакнуть не может.

Вот и выходит так, что у одной бабы – кот плешивый, шелудивый да вороватый, а сладить с ним не могет, а у нашенской – будто медведь огромадный, а держит она его смирно. Не главное, мужик каков, а главнее будет, как совладаешь с ним. И у справной бабы мужик в покорности, а уж каков он будет в интересе, она сама наметит и возьмет.

Следователь: Постой-ка, Андрей Николаевич, неправда твоя! Как сам если любишь, тогда и поворотились к тебе, брюхо подставили. А как тебя если кто, то без нужды оно делается вам. Одно ведро на коромысле не носят, второе

надобно, для равновесия. Поворотишься и сам, в таком случае, тоже брюхо свое подставишь.

Стоменов: Это по незнанию если, а знаючи когда, то примеришь прежде. Посуди, если ты хвори многие людские исцеляешь, то их знахарства к себе не подпустишь, когда если сам занеможешь. А если и подпустишь кого, то примеришь сперва основательно, какою силою человечишко подсобить тебе собирается. Верно говорю? Вот так-то!

А людишки же, напротив, любых исцелений жаждут, лишь бы смогло им. А потом они у ног твоих расстилаться зачнут, угодить тебе запытаются. Тут ты их и не равняй своему и без нужды от них оставайся. Тогда твоя воля привязывать, а им выходит привязанными быть. А коли не нуждаюсь я, а нуждаю только, то и станет поперек того, что ты говоришь: многие люди брюхами своими повернутся ко мне, а моего не узрят.

Следователь: Гладко стелешь, Андрей Николаевич. Только любовь завсегда слабит, а ты ее силою называешь.

Стоменов: Слабит того, кто нужду имеет, а коли нет ее, какая тут слабость? Вот тебе если встать и выйти, положим, то разве убиваться я буду по отсутствию твоему, хоть и люб ты мне? Ан, нет, Сергей Дмитрич, это тебе худо станется, что меня нет рядучи. Сыскать меня захочешь заново. А найдешь, хорошо тебе сделается. А мне же от твоего ничего не надо: и если ты рядом, мне любо будет. А нет тебя, и не вспомню больше, будто и не было тебя вовсе.

Слово мое сердцем уразуметь можно, и то сильнее выйдешь, а кады делом его подсобишь, науку нашенскую постигнешь сполна, тут и осветлится весь мир перед тобой. Сам потом вихры чесать в удивлении зачнешь, как сперва обо всем разумел ты. Удивляться да мне в ножки кланяться. Что, Сергей Дмитрич, насмехаешься, чего зубы лыбишь? Али смешное я сказывал тебе?

Следователь: Ты, Андрей Николаевич, подчас не столько сказ сказываешь, сколько песни поешь, вот и потешно мне. Не серчай. А еще я вспомнил бабку одну, ведунью, с Вологды, так она всегда поговаривала: мол, сперва за яблонькой-то поухаживай, а потом и кривись, что кислое.

Стоменов: А то и верно. Слаще меда тады покажется яблочко это. Вот так и сам, Сергей Дмитрич, сидишь да кривишься подчас, меня слухая. А делом кады станется слово мое, и прозреешь тогда.

Горбун

Другому непросто поверить бывает: царей не сочтешь по свету, а сердце одно будет, всем его не распушишь, как веник на прутки. Но это не беда. Худо в том, что себе поверить ты не осмелишься, словно боишься чего. Так и проживешь притворенный: одна радость тока и будет у тебя, над людями потешиться. А им от потехи твоей запазушной не плакать и не смеяться. Так и сдохнешь, один-одинешенек – ни смеха их не услышать тебе, и ни слезами ихними напиться досыта.

Ты не верь мне, ты себе поверь. Потому как раз слово тебе было дадено, то еще и еще тебе услышать его под силу будет. Я вот рядом был, но большего не услышал, чем сказано мне было, а ты в отдалении большом, а более всех вместил. Я и сам после пробовал, люди мне подсказали добрые, как зазвать оттуда. Да только молчит он более со мной, слова сказать не хочет. А почему так, не ведаю я. Потому и нужду в тебе имею.

Не знаю я, поверишь ты мне или нет, только приходят они оттуда. Из царства смертного приходят по зову твоему. И хоть далеко не каждый явить их может, но если по силам, то почти любого зазвать можно.

Ни молитв читать не нужно, ни свечек возжигать. Ничего особенного делать ненадобно. Просто сядь тихо, в уединении, глаза свои закрой да позови мысленно, кого захочешь: тут же он пред тобой и покажется. Это мне один колдун хуторской науку дал. А слова молоть да ладанки жечь для заучек будет. Тогда и верится им.

Одна беда только, говорить они с тобой не хотят. А если и скажут чего, то нехотя очень, через силу как будто. От тебя поскорее отделаться жаждут. А то и молчат вовсе.

Была одно время мысля у меня, как далась мне наука эта, спрашивать их о том, где и когда прифартить мне может. Им-то, на том свете, повиднее будет. Но только обозляются они в этом случае страшенно и потом не приходят к тебе вовсе. А почему злобятся они, почему гневаются, не знаю я. Перестал я их об этом спрашивать, и смирились они немного. Но все одно, неохотно им с тобой, будто с души воротит. А отчего мутит их так, тоже не скажут, словечком не обмолвятся.

Научу тебя, как делается это. Комната прежде тебе явится, без окон, без дверей: ни стенок там не углядишь, ни мебели никакой нет, а одна только скамеечка и есть. Чтобы, выходит, сел на нее тобой зазванный. Только подумай о нем, он уже и здесь. Ни слова особые тебе ненадобны, ни тьма ночная, ни свечи зажженные: хоть и в ясный день явится перед тобой любой смертный, как подумаешь только о нем.

Одно только должно и быть, что дума твоя о нем, зазывная. Словно стоит он за дверью – покойничек, призрак, а ты войти его приглашаешь. Он тут же и здесь.

Люди сказывают, что когда углядишь комнату эту, то словно прикованным взор станется: ни поворотить его, ни увидеть еще чего более. А если и нескованным взор твой будет, то все одно, ничего там нету больше.

Только скамеечка одна да своды комнатные, мглою окутанные. Только зазванного тобой и увидишь, да и то словно в тумане: ни лица его не разобрать, ни одежды его, а одно только общее очертание. Тут ты с ним и говори. Только рта своего не разевай, думою спрашивай. Думой и ответы получишь, коли он говорить с тобой станет.

А говорить, как сказал я уже, не охочий он, словно воротит его от тебя. Иногда такую тебе злобу выкажет, что нутром оледенеешь от ужаса великого. Мне впервой бабка одна была, по желанию того человека, что учил меня этому ремеслу. Смиренно она речи вела, только больно горькими слова ее были. Долго отвечала на расспросы мои. А когда дед родной пришел мой, вот тут такою гневностью дохнуло меня, что едва не опростался я от страху.

Вот их и пойми, царство смертное: старуха чужая мне совсем, более ко мне поворотилась, чем дед мой родный. А отчего такое выходит, не знаю я.

А еще наставник мой сказывал о том, что чем более звать умершего, тем меньше ожидай, что придет он к тебе. А приходит если, тебе кажется, то надуманным будет, с донышка это спесь да глупость твоя соскребная. Ленина али Сталина всем зазвать охота, да только вот не явятся они к людишкам этим, его зазываючим. Одно и только, что свечей нажгут, кому-то доход сделают. А более им не откроется.

Наставник мой это прибауткой толковал, что, когда бабе от кавалеров отбою нету, ледяной она может статься. И не воротится если к тебе, то маешься, а повернется если, снизится до тебя, то и рассудка можно лишиться, а то и жизни вовсе. Так и Ленин выходит: червяк ты для него земляной, один из тысячев. Ему до тебя интереса никакого нету.

Посему и осерчал я, когда по миру ты слово, в тайне тебе сказанное, пустил. Людишек, по глупости да по тщеславию своему мелочному, много сыщется, чтобы его зазывать начать. А чем больше его тревожишь, тем меньшую он охоту имеет поворотиться к тебе. Мне он ни слова более не сказал, вот и искал я долго, кого бы попытать на разговор с ним. Да вот так и не сыскал: все мельче и мельче людишки, пузы у них надуты больно, а в нутре у них черви копошатся. Одни только чины да колены и мельтешат, а силы никакой в них нет. А раз силы нет, настоящей силы, колдовской, то и остается, что щеки надувай да копыта золоти: авось, уверуют в тебя простаки.

А когда про тебя узнал, то и вышло, что как мать ребенка лупасит нещадно, что на крышу залез да свалился с нее. А сама будет рада-радешенька, что не повредился он, не убился, а ушибся только. Вот и стегает, но радуется. Так и я с тобой поступить был должон. Теперь ничего не сделается тебе, пока рядом я с тобой. В целости и здоровости будешь со мной.

Вит

Он все больше и больше впадал в простолюдивый говор, а я не мог понять, нарочно ли он делает это или само собой у него так получается, по мере того, как вспоминает он, в думы свои погружается. Я понимал его речи, но это постепенное его перевоплощение тревожило и пугало меня, а тоскливая неопределенность происходящего повергала меня в отчаяние.

Я уже не слышу этого шумного чавканья Стороженко, горбун наказал ему выйти, и он тут же исчез, как будто и не было его никогда. Но этот сладкий клубничный запах оставался в комнате, перша в горле и напоминая о себе острой иглой боли под правой лопаткой.

– Все же сноровко у тебя это сделалось, – цаплей вышагивал горбун по комнате. – Шибко просто, как я погляжу. Людям, чтобы карточку сыскать, до году надобно учиться подчас, а ты, на-ка, с разу то и вынул. А что до слов моих ранее, так это ж я для острастки одернул, чтобы не заторопился ты думать лишнего. Это бабу за щи славные похвальнуть можно, а с тобою нам похвальбы ни к чему будут. Вслед суровее спрашивать с себя свыкнешься. Так вот и сила давалась им: сумел одолеть испытание данное, улыбнутся тебе, да и только. Ни тебе пирогов праздничных, ни медалек царевых: сам осилил, сам с собой и порадуйся.

Ну а раз уж вышло и долго мне с тобой не валандаться, то дальше доскажу, а ты на себе и примерь. Люд деревенский всегда прост был, куда городскому супротив деревенского-то!

И, как Стоменов сказывал, что очи детские яснее видят, так и деревенский стократ вострее городского зрит. И сказы у них завсегда более мудрые, городской потом промышляет их. Дух какой сиротный прикормлен, заботу и уход ему

дают. И могилка поближе, чаще к ней хаживают, добрым словом покойничка поминают. Вот и дается им.

Рассуди-ка сам: когда городской с духов злато себе запросит, судьбу у него выпытывает, деревенский мужик духу этому яблочко поднесет, мира-спокойствия пожелает да место теплое в избе определит. Тогда и благоволит дух второму, кто его интересу содействует.

Тока я не деревенского тебе прославляю, а к тому клоню, что по его словам все проще будет во сто крат. Мир-то тайный рядом с тобой будет, протяни руку да тронь его. Ни слов тебе секретных, ни ночей особенных, ни покровителей суровых, ни талисманов волшебных – ничего этого ненадобно. А кому надобно, так для того, чтобы взор свой затуманить, разум свой замутить. А иначе не верится им.

Вот ты опробовал с карточкой и познал, как легко получиться может. Рукой повел только, а оно и открылось тебе всецело. Потому как нутром искал, а не думой думал. А коли так, то и хворь можешь определить, и рану исцелить. И даже не нужен тебе человек рядушком, а где угодно он может быть, хоть за тридевять земель. Все одно, узнаешь легко. Узнаешь и поможешь.

Глаза закрой, позови нужного: тут же он пред тобой окажется. Теперь и поводи мысленно ручками подле него. Все очень похожее или так же будет: может, увидится тебе чего, или почуется, или толкнет под руку в нужном месте. Главное, что не думаешь ты, а слушаешь себя. Одного и бойся, что сам не поверишь сперва, что оно таким играючим может быть. Принимай с радостью все данное, и тогда еще большее будет тебе.

А ты глазами не хлопай, не хлопай, а на себе примеряй, чтобы дело наше справнее пошло. Сейчас я про живых людей тебе говорил: их зазывать, как и покойников, можно. Да и не хворит покойничек, отмаялся он уже. А живым это завсегда надобно. Как покойник к тебе по первому зову заявится, так и живая душа. Разницы нет. Но это опосля сам испробуешь, если захочешь. А пока зенки закрой да нутро свое обслушай внимательно.

Коленка ведь твоя ощущает себя сейчас, и рука твоя правая, и рука твоя левая, и металла к ним прикосновение, и плечи свои, и каждый мускул свой. Вот и думою походи, обслушай все внимательно, а я скажу, когда нужное сделать.

Он замолчал, продолжая мерно ходить из стороны в сторону. Я явственно услышал то, что шаги его разные: ширк-вширк, ширк-вширк, ширк левой ногой и вширк правой, а может, и ширк правой, и вширк левой. Тело мое затекло от долгого сидения, мышцы спины болели, зад окаменел, и в правой икре сильно кололо. Вдруг я замер, представив лишь на секунду, каково это ему чувствовать свой горб и таскать с собой эти отвратительные наросты. Это ощущение пришло так явственно, что у меня перехватило дыхание. Через секунду гадкое болезненное чувство исчезло, и снова только ширк-вширк, ширк-вширк, ширк-вширк.

– Я черканул на бумажке два слова сейчас, – заговорил горбун, и ширк-вширк исчезло, – а чего черкнул, опосля скажу. А пока хватит себя ощупывать, тока глаза не открывай еще, а словно внутри себя раствори их и вперед посмотри, не открывая. Увидится тебе комнатка такая, как я ранее сказывал. А посерединке ее табуретка стоит или скамеечка. А более там нет ничего. Теперь и смотри внимательно, только зенки не открывай, на табуреточку эту.

– Вижу, – сказал я. – Только мне дверь еще справа почему-то видится. Может дверь быть или нет?

– Ну, пущай, раз видится оно тебе. Держись внимательно глазами табуреточки ентой, тока на нее и зыркай. Смотри, сейчас тебе человек покажется. Он сядет подле тебя, но ты пока с ним молчи, а мне скажи, чего видишь, уговор?

– Хорошо, попробую, – кивнул я, чувствуя, как наливаются теплом мои руки.

Я ждал, что откроется дверь, но этого не случилось, только, словно тень, прошло что-то. Я напрягся: мне показалось, это женщина, но разобрать точнее я не мог. И вернее всего надо сказать мне, что не он и не она, а оно подле меня сейчас. Оно покорно село, плечи понуро опустились – во всей позе угадывалось смиренное страдание. Я заметил также, что правая нога у того, кто сидел передо мной, была как-то неестественно подвернута вбок.

– Видишь чего? – вкрадчиво спросил горбун откуда-то издалека.

– Вижу человека. Кажется, женщина это, но не уверен я точно. Разобрать не могу. Сидит, и горестное от нее ощущение идет.

– Ну, ладно. Спроси-ка у зазванного, как его зовут. Только про себя спроси, а не голосом гычь. А то и не спрашивай вроде бы как, а подумай просто, а тебе и скажут, поди.

Я спросил. Человек напротив меня дернул плечами, словно вздрогнул, но ответа не было или я не знал, как его

услышать.

– Не говорит, не отвечает, – передал я. – Только дрогнуло чего-то, словно испугалось оно.

– Ну-ка, спроси еще тады, будет ли он с нами говорить? – торопливо зашептал горбун. – И ничего не иначь, так вот и спрашивай, как я сказал.

Человек снова дернул плечами и явственно кивнул. Вдруг он поднялся и метнулся вправо, к двери, откуда пришел. От неожиданности я вздрогнул и открыл глаза.

– Ты чего творишь? – завопил горбун, кинувшись к столу. – Ты зачем отпустил-то? Это не дело так поступать с ними!

– Ушла, сама ушла, – растерялся я. – Что делать-то было? Шасть, и нету ее!

Горбун прищурился.

– Ушла, ушла, – поддел ворчливо. – Так баба была, что ли?

– Да не знаю я! Не смог разглядеть, не увиделось мне. Только и видел, что вздрагивает да нога у него завернута как-то неестественно. Как у тебя вроде, только иначе. Увечье тоже у него, выходит, какое-то.

– Ладно, ладно, не трындычи, – замахал руками горбун. – Баба эта, Галька хромоножка, я ее знал хорошо, шептунья была знатная. Даже нашего человека одного правила, помню. Ее и зазвал я сейчас. Понять только не могу: чего ж она тебе не открылась? И ничего-ничего, выходит? Никакого знака не дала, ни словечка не молвила? Это нехорошо.

– Да почему же не подала-то? – оживился я. – Подала! Она кивнула утвердительно, и тут же прыг в сторону, будто ее ветром сдуло. Словно испугалась чего… Сергей Дмитрич, так это, получается, вот так легко любого-любого-любого зазвать к себе можно?

– Погодь, помолчи-ка лучше, – цикнул горбун раздраженно, и я покорно затих. Так сидели несколько минут. Он пощипывал нижнюю губу пальцами, а я рассматривал его красивые ногти. Его остекленевшая сосредоточенность постепенно передалась и мне: в теле пошли теплые токи, лицо загорелось, а в глазах поплыло и затуманилось. Наконец, он очнулся, и в его руке вновь появились исписанные листы, с которых он мне зачитывал.

– Вот что, друг ситцевый, зачитаю я тебе дальше слово его, что ты не уразумел в писании своем. Многое мне неясным выходит, почему такое делается с тобой, но пускай так тому и быть. Тем паче, что и не твоя это воля будет, но его, а в чем она есть, мне не угадать. И раз уж начал ты, то полезай в кузовок. А не так если надобно было, то и не сидел бы ты здеся, со мной. Верно говорю, паря?

Наши рекомендации