Абсолютизация относительного

В науке и искусстве конкретизируются идеальные потребности, когда они достигают значительной силы и когда их носитель располагает реальными возможностями тем или другим заниматься. Продуктивность его деятельности определяется этими двумя факторами, силой потребности и его возможностями, а в число последних входят и объективные условия, и его субъективные природные данные. Эта сложная зависимость скрывает решающую роль потребности. Человек, обладающий исключительными субъективными данными и находящийся в самых благоприятных внешних обстоятельствах, может в науке и в искусстве, даже при небольшой потребности, достичь большего, чем тот, чья потребность сильнее, но возможности значительно меньше.

И все же можно утверждать решающую роль потребностей. Идеальная потребность надлежащей силы, подкрепленная «антипотребностью» — волей, преодолевает самые трудные препятствия и использует самые скудные возможности, а потребность слабая не использует возможности самые широкие и не преодолевает преград легких. Из истории науки и искусства известно множество тому примеров. Тут уместно вспомнить, что живое — грибы и корни деревьев — пробивают даже асфальт.

Сила господствующей потребности определяется решительностью отрицания существующей общей нормы ее удовлетворения и преодолением препятствий на пути к новому, повышенному ее удовлетворению. Поэтому развитие в науке и искусстве начинают именно те, чья потребность не позволяет мириться с достигнутым и побуждает преодолевать препятствия. Часто это бывают «аутсайдеры» — люди, идущие не проторенными путями, а минуя их, и повинующиеся потребностям — во­преки среде, воспитанию, школе, чуждые традиционным представлениям.

Чешский ученый М. Керам пишет: «Недоверие “специалиста” к удачливому аутсайдеру — это недоверие мещанина к гению. Человек, идущий по колее обеспеченного образа жизни, презирает того, кто бредет по ненадежным зонам, кто “поставил на ничто”». Далее М. Керам приводит перечень имен: «Отто фон Герике, величайший немецкий физик XVII в. — юрист, Дени Папен — медик; В. Франклин не получил ни гимназического, ни университетского образования — великий ученый. Гальвани, открывший электричество, — медик; М. Фарадей — сын кузнеца и начал переплетчиком; Юлиус Роберт Майер, открывший закон сохранения энергии, — врач, Гельмгольц опубликовал работу на ту же тему 26-ти лет — врач». М. Керам заключает: «Этот список бесконечен. Если убрать этих людей и их творения из истории науки, ее здание обрушится. И тем не менее каждого из них преследовали насмешки и издевательства» (114, с. 63–64).

Но наука и искусство вовсе не являются единственными сферами, в которых проявляются и реализуются идеальные потребности человека. У большинства людей они занимают подчиненное положение и удовлетворяются, следовательно, средней общественной нормой, а потому остаются незаметными. Они выходят на первый план и приобретают актуальность при нарушениях этой нормы. Тут обнаруживается и их содержание. Чаще всего оно выступает в сложном комплексе, где идеальное переплетается с социальным и даже биологическим, где сам субъект не определит, что к чему относится, и где в идеальном можно лишь условно (или, скорее, формальнологиче­ски) усмотреть категории качества и количества.

Идеальные представления — о содержании той или иной истины или о степени ее достоверности — в качестве господствущих выступают как нормы удовлетворения потребностей социальных, и действительно такими нормами делаются. Пока норма идеальных потребностей не нарушена, люди обычно даже не замечают того, что им дороги определенные идеальные ценности, — что известные идеи, комбинации идей и представлений и связи между ними имеют для них категорическую значимость и что такого рода ценности каждому реальному человеку совершенно необходимы.

Такие идеи, их комбинации и взаимосвязи должны быть достаточно многозначны, чтобы норма удовлетворения идеальных потребностей обладала гибкостью и не слишком часто вступала в противоречия с социальными потребностями. Потому что, как записал в дневнике Л. Н. Толстой, «человек вообще стремится к жизни духовной, и для достижения целей духовных нужно такое положение, в котором удовлетворение плотских стремлений не противоречит или совпадает с удовлетворением стремлений духовных» (251, т. 47, с. 39).

Если норме не достает гибкости, то социальные потребности исправляют ее; но это не мешает ей и в таких случаях заявлять о себе. Поэтому любой, даже самый неблаговидный, поступок человеку бывает нужно оправдать не только в глазах и умах других людей, но и в своих собственных какими-либо идеальными основаниями — тем, что того требует истина, что «мир так устроен» и т. п. «Когда один человек бывает несправедлив к другому, — пишет С. Цвейг, — он из необъяснимого побуждения пытается доказать или внушить себе, будто пострадавший в какой-то мере поступил дурно или несправедливо; обидчик облегчает свою совесть, если ему удастся приписать обиженному хоть какую-нибудь пустячную вину» (276, с. 133). «Необъяснимое побуждение» — это, я полагаю, и есть идеальная потребность, а точнее — норма ее удовлетворения. Таково давление идеальных потребностей на поведение человека, продиктованное преимущественно потребностями социальными и биологическими. Это давление значительно и неизбежно во всем, что касается морали, нравственно­сти, этики, права. Но, оказывая давление и присутствуя чуть ли не в любой сложной потребности человека, потребности эти меньше всего похожи на потребность познания. В качестве господствующей, наиболее распространенной, средней нормы удовлетворения они выступают теперь как знание не искомое, а уже достигнутое — как некая истина, общепринятая и не нуждающаяся поэтому в обоснованиях, проверке, доказательствах. Норма эта есть господствующее суеверие, а ее происхождение от идеальных потребностей познания подтверждается тем, что она оценивается как истина, и в качестве таковой может находиться в резком противоречии с потребностями биологическими и социальными и даже побеждать их. Примеров могущества суе­верий множество.

В самой гибкой и многозначной норме удовлетворения идеальных потребностей существует некоторый наиболее устойчивый центр, некая наиболее прочная сердцевина, обычно не вполне осознаваемая (что и делает норму гибкой), но тщательно и ревностно охраняемая при малейшем на нее посягательстве. Мне кажется, что центр этот или «сердцевина» близки к тому, что И. А. Бунин определяет как «то высокое чувство, которое вложено в каждую душу и будет жить вовеки, — чувство священнейшей законности возмездия, священнейшей необходимости конечного торжества добра над злом и предельной беспощадности, с которой в свой срок зло карается» (235, с. 232).

Если норма нарушена в этой своей сердцевине, то идеальные потребности, до момента ее восстановления, господствуют и подчиняют себе все другие потребности человека. Тут они и приобретают очевидное и решающее общественное значение, тут обнаруживается и их самодовлеющая ценность в существовании рода человеческого.

Выше речь уже шла о том, что все начала религиозных войн и социальных революций могут служить этому иллюстрациями. Война вообще едва ли может быть народной, массовой, а значит и победной, если она является борьбой только за общественные интересы, продиктованные социальными потребностями, если она не защищает категорические, абсолютные, идеальные ценности.

Поэтому всевозможные правители и правительства всегда стремятся использовать искусство для пропаганды этих ценностей и укрепления веры в их абсолютную достоверность. Искусство действительно абсолютизирует истинность неискусства, в нем содержащегося, поскольку обращается к воспринимавшему непосредственно через ощущения и утверждает нечто общее через единичное.

В искусстве смысл индивидуального в том, что оно свидетельствует о достоверности и намекает на бесконечное как на истину. «Истина не существовала бы, — утверждает Гегель, — если бы она не становилась видимой и не являлась бы нам» (53, т. 1, с. 14).

Но, стремясь утверждать истину как бесконечную достоверность, искусство в то же время содержит некоторое безразличие к каждой данной утверждаемой истине, воплощаемой произведением, поскольку она есть неискусство в искусстве. В этом — двойственность, противоречивость искусства, наиболее ярко выступающее в наивы­сших его творениях. Двойственность эта отмечалась неоднократно.

Т. Манн пишет: «Если бог все, то он тем самым и дьявол, и ясно, что нельзя приблизиться к божеству, не приблизившись к дьяволу; можно даже сказать, что из одного глаза у него глядит небо и любовь, из другого — ад ледяного отрицания и уничтожающего равнодушия. Но у двух глаз, <...> безразлично дальше или ближе они посажены, один только взор <...>. Что это, собственно, за взор, в котором исчезает разлад между столь разными глазами? <...> Это взгляд искусства, абсолютного искусства, одновременно являющийся любовью и абсолютным уничтожением или равнодушием и означающий то страшное приближение к божественно-дьявольскому, которое мы зовем “величием”» (155, с. 88).

В. Немирович-Данченко подходит с другой стороны и проще: «Истинное искусство всегда революционно. Оно только обладает величайшей хитростью проникать в сердца людей такими путями, которые кажутся, по счастью, недальновидным чиновникам нисколько не нарушающими уложения о наказаниях. Но зерно революции кроется во всяком истинном таланте» (176, с. 361).

Ю. Олеша: «Шелли говорит, что удивительное свойство греков состоит в том, что они все превращали в красоту — преступление, убийство, неверие, любое дурное свойство или деяние <...>. Тут напрашивается мысль, что искусство, — если художник все превращает в красоту, — где-то в глубине безнравственно» (185, с. 188–189).

Искусство, появляясь в неискусстве, подвергает последнее сложной переработке — относительное в нем абсолютизируется, но в нем проявляется также и безразличие ко всему относительному, то есть ко всякой норме. Глаза его «взора» говорят разное...

Но «глаза» эти можно увидеть в разном и по-разному. По Гегелю, «искусство каждое свое творение делает тысячеглазым Аргусом, чтобы мы могли видеть в каждой точке этого творения внутреннюю душу и духовность. Оно превращает в глаз не только телесную форму, выражение лица, жесты и манеру держаться, но точно так же поступки и события, модуляции голоса, речи и звука на всем их протяжении и при всех условиях их проявления, и в этом познается свободная душа в ее внутренней бесконечности» (53, т. 1, с. 163).

Внутренняя противоречивость и многозначность, свойственные искусству, делают его оружием столь же противоречивым при использовании для пропаганды и абсолютизации каких бы то ни было норм и любой догматики. Искусство низкого уровня не достигает цели, высокое — всегда таит в себе некоторую «крамолу» — вольность, не предусмотренную нормой и противостоящую ей.

Поэтому деспотические режимы, прибегая к помощи искусства, либо убивают его, либо подвергаются его разрушительному действию.

Посредственных произведений «ширпотреба» это, впрочем, не касается.

Смех, стыд, благоговение

В идеальных потребностях средней силы и ниже ее на первом месте стоит, вероятно, потребность в качестве познания. Это отражается в часто употребляемых выражениях: «должен же человек во что-нибудь верить», «нельзя ни во что не верить» и т. п. Достоверность чего-то нужна как опора для каких бы то ни было обобщенных суждений. Нужна всем, и, может быть, даже больше тем, кто в количестве усвоенных знаний отличается особым невежеством.

Поэтому искусство существует на всех уровнях развития человеческого общества; поэтому разнообразны нормы удовлетворения потребности в нем, и поэтому оно занимается, между прочим, и тем, что считается существенным на всех ступенях человеческой культуры. Сюда, например, относится превосходство человека над животными (превосходство человеческих социальных потребностей над потребностями животных); далее — превосходство исключительных, «замечательных» людей над всеми прочими, «обыкновенными», а это превосходство связано с возможностями — знаниями, пониманием, умениями.

Давно было отмечено, что человек обладает некоторыми элементарными и в то же время универсальными способностями, которые не проявляются у животных и без которых животные легко обходятся, это — стыд, смех и благоговение. Стыд имеется в виду самый примитивный — в том его содержании, в каком он очевидно отсутствует даже у детей, не говоря уже о высших животных — они не нуждаются в одежде и не стесняются окружением себе подобных при отправлении своих биологических нужд.

Стыд и смех — своеобразные эмоции: чувство неловкости — отрицательная эмоция, чувство смешного (юмор) — положительная эмоция. В основе их, следовательно, должны лежать столь же своеобразные потребности, и возникать они должны в зависимости от получаемой информации о ходе и прогнозе их удовлетворения. Можно предположить, что потребности эти принадлежат к группе идеальных, но касаются самых элементарных истин в специфически человеческой иерархии познавательных ценностей.

Смешно биологическое прошлое, когда неоправданно и необоснованно оно проявляется как якобы человеческое настоящее — социальное или идеальное, ненужное и преодоленное, но несознаваемое таковым, смешно явно нелогичное, но претендующее на логическую убедительность. Все это — разные случаи и разные уровни смешного.

С. Моэм пишет: «Порой закрываешь глаза на истину, добро и красоту, потому что они дают мало пищи чувству смешного. Юморист незамедлительно приметит шарлатана, но не всегда распознает святого. Но если односторонний взгляд на людей — дорогая плата за чувство юмора, зато в нем есть и ценная сторона. Когда смеешься над людьми, на них не сердишься. Юмор учит терпимости, и юморист — когда с улыбкой, а когда и со вздохом — скорее пожмет плечами, чем осудит. Он не читает морали, ему достаточно понять» (172, с. 58–59). Так С. Моэм отмечает в юморе, в смешном, бескорыстное превосходство понимающего над созерцаемым. Поэтому в смехе человека, в том, что именно ему смешно, и в его чувстве юмора вообще в значительной мере проявляются уровень его развития и его умственные способности.

Стыдно проявление человеком его подвластности некоторым животным биологическим потребностям, проявления эти напоминают о том, что он не только — человек, но и животное. Стыд — следствие потребности охранять свое человеческое до­стоинство. Эта социальная потребность восходит до идеальных: стыд, начинается с нужды в одежде при других людях и в уединении при удовлетворении некоторых животных потребностей; но далее стыдно в присутствии уважаемых людей есть, спать, чесаться, переодеваться, удовлетворять любые биологические потребности; и наконец — стыдно в данной общественной среде чего-то не знать, чего-то бояться, во что-то не верить — не обладать известным уровнем потребностей и знаний.

В смехе и стыде проявляется существование у человека потребности в том, чтобы социальное преобладало в нем и для него над биологическим — чтобы у него существовали потребности идеальные.

В благоговении обнаруживается потребность в том, чтобы идеальные потребно­сти главенствовали над социальными — чтобы происходил рост и развитие структуры человеческих потребностей.

Стыд и смех говорят о превосходстве человека над животными; благоговение говорит о том, что достигнутое человеком ниже того, что может быть им достигнуто, что существует в нем потенциально и нереализовано. В благоговении содержится ощущение своего несовершенства в сравнении с возможным, существующим и предстоящим совершенством. В качестве эмоции благоговение противоречиво: информация о возможном совершенстве вызывает положительную эмоцию, информация о наличном собственном несовершенстве — отрицательную. В каждом конкретном случае та или другая преобладает, восхищение и стыд слиты — здесь и застенчивость, и радость, и гордость.

Созерцаемое возможное совершенство представляется в благоговении освобожденностью от господства социальных потребностей и торжеством идеальных. Поэтому благоговение не допускает не только драк, но и торговли, даже спора и вообще озабоченности какими бы то ни было практическими делами. Благоговением бывают окружены идеализированные биологические законы в их абсолютном значении. Например — смерть. Поэтому на похоронах нельзя суетиться.

Так можно толковать «Антигону» Софокла. В трагедии этой абсолютизируется долг погребения брата, вопреки социальным нормам справедливости. Ануй, переделав трагедию, подчеркнул самодовлеющую значимость этой абсолютизации, обесценив значимость объекта-повода — конкретного содержания нормы: изуродованные трупы братьев неразличимы, и перед лицом смерти предатель и герой равны. Узы кровного родства и абсолютная значимость смерти несоизмеримы с политическими распрями.

В стихотворении С. А. Есенина, посвященном Пушкину, я вижу благоговейное почитание; может быть, восприятие шедевров искусства — наиболее простое проявление благоговения — проявление идеальных потребностей.

Глава 8

Промежуточные
и вспомогательные потребности

Наши рекомендации