Глава 7. Человек и мир как текст. вавилонское столпотворение языков
Глава 7
ЧЕЛОВЕК И МИР КАК ТЕКСТ.
ВАВИЛОНСКОЕ СТОЛПОТВОРЕНИЕ ЯЗЫКОВ
Язык сильнее нас. В. фон Гумбольдт |
Дар языков
Сначала о столпотворении. Потомок Хама хуштянин Нимрод замыслил построить город и башню высотою до небес. Строители ее хотели поставить памятник своему выдающемуся искусству, обессмертить себя в глазах потомства и сделать себе имя. Господь смешал их язык, чтобы один не понимал речи другого и рассеял их оттуда по всей земле, и они перестали строить город и башню (Бытие 11:2—9). Является ли разделение одного языка на многие наказанием, трагедией или к этому можно относиться иначе? Ведь подобные претенциозные замыслы воспроизводятся снова и снова в рамках разделенных языков. Условием реализации этих замыслов в тоталитарных режимах является унификация, опрощение языка. Идеалом таких режимов является новояз, ньюспик, воляпюк как эффективное средство строительства новых Вавилонов, формирования «нового человека».
Только разнообразие дает устойчивость, порождает индивидуальность, личность, конфессию, этнос и так высоко ценимую сегодня нацию. Правда, все это посредством того же языка становится объектом манипуляций и спекуляций. Спасение, напротив, заключено в богатстве и разнообразии языка. Поэтому, может быть, к вавилонскому столпотворению, к смешению языков следует относиться как к обогащению человеческого рода новыми языками? И такое обогащение не препятствует полному взаимопониманию людей, говорящих на разных языках. Ведь, согласно Новому Завету, апостолы получили дар языков: многие языки соединились в одном. У них была восстановлена отнятая некогда у людей способность понимать общечеловеческий язык при сохранении его разнообразия (Деяния 2:2—11). Общечеловеческий
293
не значит единственный в лингвистическом значении слова язык. Это язык духа, смысла, ценностей, нравственности...
Мы попытаемся показать далее соединение языков в одном человеке (речь идет, конечно, не о полиглотах) — это реальность. Без этого невозможно восприятие и понимание многокрасочного мира. Соединение нескольких языков в одном человеке — это и противоядие от унификации вербального языка. Опыт показывает, что подобное противоядие содержится и в пределах вербального языка, обладающего полисемией.
Знание, чтобы быть живым, должно быть представлено на многих языках. Хотя бы потенциально. Их количество значительно больше числа языков, представляющих институционализированное знание, и, видимо, оно больше числа известных нам языков. Воспользуемся ставшей уже привычной метафорой, согласно которой мир — это текст. Наряду с ней существовали и существуют и другие: мир — часы, мир — машина, мир — компьютер. Ближе всего к ней метафора: мир — слово: «Синтаксическая «связь слов» есть также слово, следовательно, речь, книга, литература, язык всего мира, вся культура — слово. В метафизическом аспекте ничто не мешает и космическую вселенную рассматривать как слово. Везде существенные отношения и типические формы в структуре слова — одни» (Шпет Г. Г., 1989. С. 381). Это же относится к тексту.
На первых порах нас не должна смущать натуралистичность и тавтологичность метафоры мир — текст. Ей подобны и другие: «культура — это совокупность всех текстов» или «все тексты (или текст вообще) — это то, что составляет культуру». Культура пользуется словом «текст» для описания самой себя. А. М. Пятигорский, напротив, делает акцент на феноменологических аспектах текста. По его мнению, текст выступает как факт объективации сознания, как намерение (интенция) быть посланным, наконец, как нечто существующее только в восприятии, чтении, понимании тех, кто уже принял его. Пятигорский особенно настаивает на последнем:
«...Так как простой факт бытия текста или его послания и принятия не имеет никакого отношения к тому, как, в каком качестве и кем он читается, слушается, понимается и т. д. Иными словами, содержание текста в феноменологическом смысле есть то, что порождается внутри и в процессе его восприятия, чтения, понимания и интерпретации» (Пятигорский А. М., 1996. С. 59—60).
294
Сказанное в полной мере относится и к слову: «Среди кузнечиков беспамятствует слово» (Осип Мандельштам). Беспамятствует и текст.
Для прочтения текста нужно владеть языком, которым он написан: «Философия, — по словам Галилея, — написана в величественной книге, которая постоянно открыта нашему взору (я имею в виду Вселенную), но понять ее может лишь тот, кто сначала научится постигать ее язык и толковать знаки, которыми она написана» (1987. С. 41). Точно так же (т. е. как текст) можно представить себе и человека. Полностью прочесть эти тексты может только тот, кто их написал. Человек же не владеет языком Бога и создает множество языков, с помощью которых он пытается прочесть и понять, что много труднее, эти тексты.
При этом он часто путается в обозначениях, искажает их, не понимает смысла или конструирует превратные смыслы. Это очень трудная работа. Производя ее, человек перестает различать, путает, меняет местами текст и язык, который он создал для его прочтения. Он принимает язык за текст, погружается в него, перестает соотносить его с текстом. Так продолжается до тех пор, пока текст не напомнит о своем независимом от языка (и интерпретации) существовании. Тогда человек вновь обращается к тексту-оригиналу, понимает недостаточность языка для его прочтения, усовершенствует язык или создает новый.
Ситуация многократно усложняется, когда в качестве исследуемой реальности выступает сам человек. Дело в том, что у этой реальности есть еще и язык в самом широком смысле этого слова, и она никоим образом не дана познанию вне его. Эту реальность нельзя в чистом виде наблюдать отдельно от ее же языка, кроме разве что хорошо известных случаев патологически полной реактивности поведения, крайнего распада деятельности и сознания. Любое, самое вынужденное действие или состояние в целостном (а не разъятом на отдельные мертвые функции) поведении человека дано нам в том виде, как оно есть после деятельностно проработанной, рефлектированной части событий. Мы знаем о том, что происходило, через эту часть и после нее — независимо от того, были ли эти психические проработки и сознание всего лишь отблеском какого-либо автоматизма, причинной физической цепи и т. п. или нет.
Это существенное онтологическое обстоятельство состоит в том, что изучаемые события и явления необратимы, что в силу своего экспериментального закрепления в теле живых существ и эволюции (или самообучения) мир не может вернуться в прежнее
295
состояние, что невосстановимы и жизненно-информационно потеряны части гипотетической «доязыковой» ситуации. Эти части никаким чудом не появятся и в языке (Зинченко В. П., Мамардашвили М. К., 1977). Они похожи на невербализованные, не рассказанные другим, психоаналитику и забытые сновидения, которые никогда не станут фактом культуры. Тем не менее люди склонны верить в чудеса. Не только верить, но и пытаться снять или ослабить влияние языковых, концептуальных «фильтров» на восприятие мира.
Нарисованная выше полуфантастическая, полуреалистическая картинка нужна для иллюстрации очень простой вещи: один и тот же мир является источником многих знаний о нем, выраженных на разных языках. Человечеству, видимо, очень далеко до создания единого универсального языка, с помощью которого можно было бы прочесть мир-текст. Слишком он сложен. И сам человек — не проще. Тем более что он сам — не только текст, находящийся в контексте мира и социума, но и носитель и создатель языков для его прочтения. И если уж он может путать мир-текст и язык, то еще больше вероятность того, что он смешивает «себя-текст» с языком, созданным им же для прочтения себя. Но и этого мало. Человек не только читает тексты, но и порождает новые с помощью все того же языка. Особенно в этом преуспели мифология, искусство, наука, техника. Наконец, самое неприятное для понимания: он порождает самого себя. Язык подчинен универсальному психологическому закону: действие порождает действие, мысль порождает мысль, свобода порождает свободу, язык порождает язык. Это бесконечный и незавершающийся процесс. К счастью, человек создан не для удобства исследователей (как, впрочем, и не для удобства учителей и даже правителей), иначе его можно было бы прочесть «без остатка» и он был бы примитивен и неинтересен прежде всего самому себе.
Приведем панегирик в адрес языка, которым начал свой труд «Пролегомены к теории языка» Л. Ельмслев: «Язык — человеческая речь — неисчерпаемый запас разнообразных сокровищ. Язык неотделим от человека и следует за ним во всех его действиях. Язык — инструмент, посредством которого человек формирует мысль и чувство, настроение, желание, волю и деятельность, инструмент, посредством которого человек влияет на других людей, а другие влияют на него: язык — первичная и самая необходимая основа человеческого общества. Но он также конечная, необходимая опора человеческой личности, прибежище человека
296
в часы одиночества, когда разум вступает в борьбу с жизнью, и конфликт разряжает монологом поэта и мыслителя <...> Язык настолько глубоко пустил корни в личность, семью, нацию, человечество и саму жизнь, что мы иногда не можем удержаться от вопроса, не является ли язык не просто отражением явлений, но их воплощением — тем семенем, из которого они выросли» (1960. С. 264—265).
Интересны высказывания Шпета по поводу слова: «Слово есть prima facie сообщение. Слово, следовательно, средство общения; сообщение — условие общения. Слово есть не только явление природы, но также принцип культуры. Слово есть архетип культуры; культура — культ разумения, слова — воплощение разума» (1989. С. 380). А вот его же полемические заметки:
«Слова — обман, говорили натуралисты, — idola (призраки. — Авт.).
Слово — символ, говорили символисты.
Слово — не обман, не символ только, слово — действительность, вся без остатка действительность есть слово, к нам обращенное, нами уже слышимое, ждущее вашего, философы, уразумения...
Слово — пластично, музыкально, живописно, — это имеет смысл, когда все эти предикаты — к субъекту действительности. Это — философский язык. Пластика, музыка, живопись — словесны. Такова — внешность их; через словесность, присущую им, они действительны. Это — реально-художественный язык» (там же. С. 369).
Это действительно так, пока язык связан с действием, разумом. Но язык, как всякое сокровище, может использоваться по-разному. Посмотрим на язык так, как будто мы с ним в первый раз встретились, как бы со стороны. В. Б. Шкловский называл такой прием «остранением», которое позволяет получить ощущение вещи как видение, а не как узнавание. В качестве иллюстрации он привел отрывок из «Холстомера» Л. Н. Толстого, где «рассказ ведется от лица лошади, и вещи остранены не нашим, а ее восприятием»:
«Тогда же я никак не мог понять, что такое значило то, что меня называли собственностью человека. Слова: моя лошадь, относимые ко мне, живой лошади, казались мне так же странны, как слова: моя земля, мой воздух, моя вода.
Но слова эти имели на меня огромное влияние. Я не переставая думал об этом и только долго после самых разнообразных отношений с людьми понял, наконец, значение, которое приписывается
297
людьми этим странным словам. Значение их такое: люди руководятся в жизни не делами, а словами. <...>
Я убежден теперь, что в этом-то и состоит существенное различие людей от нас. И потому, не говоря уже о других наших преимуществах перед людьми, мы уже по одному этому смело можем сказать, что стоим в лестнице живых существ выше, чем люди; деятельность людей — по крайней мере, тех, с которыми я был в сношениях, руководима словами, наша же — делом» (Толстой Л. Н., 1982. Т. 12. С. 24—25).
Остранение может быть и полезным педагогическим приемом. Оно, действительно, используется опытными педагогами. И здесь большую помощь оказывает искусство. Хотя если быть справедливыми по отношению к детям, то придется признать, что часто именно они заставляют увидеть нечто «как в первый раз». В газетной статье в 1917 г. К. С. Петров-Водкин писал: «Человечество слепнет, принимая «на слово» видимое, человечество разучивается осмысливать до конца, ощупывать сущности, поступающие через глаз... И то, что ребенок благодаря, может быть, спасительному атавизму еще способен воспринимать «странности», «расхожести» предметов, то с первых шагов общеобразовательных школ заменяется «умозаключением жизни» (1917).
Имеются и другие основания (помимо приведенного взгляда лошади), по которым капризное человечество постоянно высказывает недовольство языком. Вспомним тютчевское: «Мысль изреченная есть ложь» и расхожее: «Язык дан человеку, чтобы скрывать свои мысли» или противоположное: «Язык мой — враг мой». Вспомним свои не простые взаимоотношения с языком, например, трудности выражения мысли («растекание мыслию по древу») и понимания смысла. Это справедливо для обыденного и для научного общения. И в одном, и в другом мы сталкиваемся с агрессивностью, с деспотизмом слова. Не будем умножать критику в адрес слова, тем более что она несправедлива, но постоянно порождает неудовлетворенность языком науки, прежде всего гуманитарной. Такая критика позволительна только большому Мастеру слова, например Владимиру Набокову: «Какое неуклюжее орудие — слово». Да и то, она, скорее, похожа на кокетство.
Больше всего неудовлетворенности нестрогостью языка, равно как и претензий на создание универсального языка, высказывают математики. Они с удовольствием ссылаются на известное положение К. Маркса о том, что «наука только тогда достигает совершенства, когда ей удается пользоваться математикой».
298
Более того, время от времени звучат самоуверенные заявления о том, что в науке ровно столько науки, сколько в ней математики. Значительно реже (и с меньшим удовольствием) вспоминается высказывание А. Эйнштейна: «С тех пор, как на теорию относительности навалились математики, я сам перестал ее понимать» (цит. по: Рыжов В. П., 1996. С. 96).
Математике, конечно, многое подвластно. Однако меньше всего ей удается описание и формализация живого. Гуманные гуманитарии не отвергают эти попытки с порога, но резонно предупреждают, что для описания живого нужна другая или новая математика. А умные физики, химики приходят к выводу, что любая наука должна быть гуманитарной. Лингвисты, по сравнению с математиками, значительно скромнее. Они ищут (и не без успеха) единый корень (праязык) более чем семи тысяч языков, существующих на Земле. Едва ли следует говорить, что он ближе к языку действий, чем к языку математики, которая не в состоянии (во всяком случае, пока) его описать.