Судьба наследия сергея есенина
Когда гроб с телом Есенина был перевезен в Москву и установлен в Доме печати, на решетке ограды появилось белое полотно с надписью: "Тело великого русского национального поэта Сергея Есенина покоится здесь".
31 декабря состоялись похороны, но прежде, чем отнести Есенина на Ваганьковское кладбище, гроб с его телом был трижды обнесен вокруг памятника Пушкина на Страстной площади, символизируя связь его поэзии с пушкинской традицией.: "Мы знали, что делали,- вспоминал об этом Ю.Либединский,- это был достойный преемник пушкинской славы".
В 1926 г. М.Горький в письме к А.П.Чапыгину делился впечатлениями о прочитанном первом томе стихотворений Есенина: "Какой чистый и какой русский поэт". А.Серафимович тогда же сделал запись о Есенине: "Это был великий художник. С огромной интуицией, с огромным творчеством, единственный в наше время поэт. Такой чудовищной способности изображения тончайших переживаний, самых нежнейших, самых интимнейших, - ни у кого из современников... Чудесное наследство". В этом же году Всероссийским союзом поэтов была выпущена книжка "Памяти Есенина". Сборник открывался статьей Л.Д.Троцкого, в которой автор неоднократно отмечал несоответствие, "несродность" поэта революционной эпохе. Но были в ней и лирически окрашенные отзывы: "Мы потеряли Есенина - такого прекрасного поэта, такого свежего, такого настоящего. И как трагически потеряли! Он ушел сам, кровью попрощавшись с необозначенным другом,- может, со всеми нами. Поразительны по нежности и мягкости эти его последние строки. Он ушел из жизни без крикливой обиды, без позы протеста, - не хлопнув дверью, а тихо призакрыв ее рукою, из которой сочилась кровь. В этом жесте поэтический и человеческий образ Есенина вспыхнул незабываемым прощальным светом".
Но очень скоро зазвучали и негативные оценки творчества поэта. В сентябре того же 1926 г. "Комсомольская правда" напечатала статью под названием "Развенчайте хулиганство", в которой Есенина представили идеологом и выразителем хулиганства. Там же утверждалось, что стихи поэта, особенно "Москва кабацкая" - это "лирика взбесившихся кобелей", что "уже прошел первый угар, вознесший этого свихнувшегося талантливого неудачника чуть ли не в великие национальные поэты"... А.Крученых выпустил три книжки, в которых развивал мысль о том, что Есенин - "поэт самоубийства", что "внутренняя жизнь Есенина в последние годы была только дорогой к смерти" (26; 61- 67). Волна суицида (через год на могиле поэта застрелилась его друг Галина Бениславская, были и другие драматические случаи) усугубила напряженность вокруг имени поэта.
Начало 1927 г. было ознаменовано появлением в печати "Злых заметок" Н.И.Бухарина - апофеоза политической критики Есенина в 20-е годы. Публикация состоялась 12 января в газете "Правда". Главный редактор партийной газеты и член Политбюро так отзывался о поэте: "Идейно Есенин представляет самые отрицательные черты русской деревни и так называемого "национального характера": мордобой, внутреннюю величайшую недисциплинированность, обожествление самых отсталых форм общественной жизни вообще... В целом есенинщина - это отвратительная напудренная и нагло раскрашенная российская матерщина, обильно смоченная пьяными слезами и оттого еще более гнусная".
Через два месяца после опубликования заметок Бухарина Горький, как бы торопясь нейтрализовать их действие, напечатал в ленинградской "Вечерней красной газете" известный очерк "Сергей Есенин", в котором подчеркивал: "Сергей Есенин не столько человек, сколько орган, созданный природой исключительно для поэзии, для выражения неисчерпаемой "печали полей", любви ко всему живому в мире и милосердия, которое более всего иного заслужено человеком". В 1929 г., когда наследие Есенина отрицалось наиболее усиленно, в очерке "По Союзу Советов" Горький снова возвращается к имени поэта: "Сергея Есенина не спрячешь, не вычеркнешь из нашей действительности, он выражает стон и вопль многих сотен тысяч, он яркий и драматический символ непримиримого раскола старого с новым".
В начале 1932г. молодой критик Б.А.Бялик "обнаружил" "кулацкие корни" поэзии Есенина. В этом же году Бухарин издает книгу "Этюды", куда включает и "Злые заметки". Как бы в ответ в следующем 1933 г. Горький выпускает том литературных статей с очерком "Сергей Есенин". В августе 1934 г. в заключительном слове на Первом всесоюзном съезде советских писателей Бухарин снова подчеркнул, что Есенин - "идеолог кулачества". На этот раз Горький не отреагировал.
В отношении посмертной судьбы Есенина примечательным является и такой факт.
В 1934 г., еще до открытия Первого съезда советских писателей, в Гослитиздате готовился к выпуску сборник стихотворений Есенина. Предисловием к сборнику служила статья Д.А.Горбова "Поэзия Есенина", в которой утверждалось, что в лучших своих выражениях есенинская поэзия - это "уже лирика в собственном и высшем смысле слова", сказавшаяся от сердца, как бы бессознательно; что творчество Есенина в лучших своих проявлениях "представляет собою образец песенного мастерства, чутко откликающегося на социальные перемены и сдвиги (...) революционной страны, дающего интимную лирическую интерпретацию этих перемен и сдвигов" (24; 108-109).
Книга со статьей Горбова была сдана в набор 19 августа 1934 г., 21 декабря была подписана в печать и часть тиража даже издана. Затем же распечатка была приостановлена, статья Горбова изъята и заменена в большей части тиража благонадежной, вульгарно-социологической статьей А.П.Селивановского.
Статья Горбова в 30-е г.г., вероятно, была последней попыткой объективного подхода к поэзии Есенина. Затем, если случалось говорить о нем, то имя его звучало, как правило, с эпитетом "кулацкий поэт". Официально Есенин запрещен не был, но негласный запрет на его творчество все-таки существовал. За ним был закреплен статус "не рекомендовано", что всеми понималось как "нельзя". Книги Есенина издавались очень редко, лишь четырежды за четверть века: в 1934, 1940, 1946, 1953 годах. Среди авторов, пытавшихся отказаться от вульгарно-социологических оценок творчества Есенина и выявить объективное содержание его поэзии, можно назвать А.Дымшица, Б.Бурсова, С.Павлова, В.Перцова, К.Зелинского, но число их было ничтожно мало для огромного периода с 1930 по 1954г.г. Не только о глубоком, но даже поверхностном изучении творчества Есенина в школе и вузе в эти годы не могло быть и речи. Лишь 46 строк отводилось Есенину в школьном учебнике по русской советской литературе в первой половине 50-х г.г., и то основное место в них занимали "ошибки" и "заблуждения" поэта. В таком же духе был представлен Есенин 12 строками и в "Краткой советской энциклопедии" (1943). Отсутствовало какое-либо системное научное исследование творчества Есенина, Известны случаи, когда за научную работу в области есениноведения исключали из партии. Надо отдать должное заведующему кафедрой литературы Ставропольского педагогического института проф. А.В.Попову, который и в начале 50-х г.г. блестяще читал лекции по Есенину, тогда как, например, в МГУ эта тема еще числилась среди запрещенных.
Лишь после смерти Сталина произведения Есенина стали возвращаться к читателю в полном объеме. Из воспоминаний Н.Петровой мы узнаем, как в 1954г. в Москве артистом Н.Л.Барминым впервые была исполнена программа "Сергей Есенин":
"Первое исполнение этой программы было и первым разрешенным открытым сольным концертом, где исполнялись только стихи Есенина. По городу висели афиши. Премьера состоялась в Бетховенском зале Большого театра. Говорили: для того, чтобы попасть в небольшой Бетховенский зал, покупали билеты на оперу. Люди толпились в проходах, жались у стен, двери были открыты, и в них стояли те, кто не поместился в зале (...) Времена были еще строгие. Чинность "правительственных" (...) залов блюлась, и надзор был серьезный (...) Но ни на одной программе не было такой единой - взволнованной, напряженной и в то же время свободной атмосферы" (25; 36).
В 1955г. в Рязани состоялась и первая публичная лекция "Творчество Есенина", прочитанная Ю.Прокушевым. После лекции артист Н.Першин читал стихи... Зал был переполнен еще до начала лекции, люди стояли вдоль стен, в проходах, в дверях, и тем не менее стояла особенно памятная тишина:
"Я никогда не забуду этого притихшего зала. Не забуду, как по окончании вечера тишина буквально раскололась от грома аплодисментов и радостных приветствий",- признавался впоследствии Ю.Прокушев (26; 83)
С середины 50-х г.г. пробудился и все более активизировался научный интерес к поэзии Есенина, началось ее планомерное изучение и исследование. Одними из первых, обратившихся к творчеству поэта после его "реабилитации", были критики и литературоведы Ю.Прокушев, К.Зелинский, Е.Наумов, А.Кулинич, И.Эвентов, А.Жаворонков. Но только в 1959 г. С.Кошечкиным была защищена первая кандидатская диссертация по творчеству С.А.Есенина. Поэта стали вводить в школьную и вузовскую программы, разрабатывались первые спецкурсы и спецсеминары, проводились первые научные конференции... На сегодняшний день есениноведение - одна из самых разрабатываемых ветвей истории русской литературы, написаны и изданы десятки книг и монографий, исследующие различные аспекты творческого наследия великого русского поэта.
В 1950 г. в Париже Г.Иванов составил и выпустил книгу стихов С.Есенина. В статье, предпосланной сборнику, составитель писал о Есенине:
"Он мертв уже четверть века, но все связанное с ним, как будто выключенное из общего закона умирания, умиротворения, забвения, продолжает жить. Живут не только его стихи, а все "есенинское", Есенин "вообще" (...) И это же необычайное свойство придает всем, даже неудачным, даже совсем слабым стихам Есенина особые силу и значение. И заодно заранее лишает объективности наши суждения о них. Беспристрастно оценят творчество Есенина те, на кого это очарование перестанет действовать. Возможно, даже вероятно, что их оценка будет много более сдержанной, чем наша. Только произойдет это очень не скоро. Произойдет не раньше, чем освободится, исцелится физически и духовно Россия. В этом исключительность, я бы сказал, "гениальность" есенинской судьбы. Пока Родине, которую он так любил, суждено страдать, ему обеспечено не пресловутое "бессмертие", - а временная, как русская мука, и такая же долгая, как она, жизнь" (11; 8).
Полвека спустя, мы вновь повторяем эти слова...
ВОПРОСЫ И ЗАДАНИЯ
1. Раскройте своеобразие ранней лирики Есенина и ее основные мотивы. Какие из них получили развитие в его дальнейшем творчестве.
2. Осветите проблему "Есенин и революция". Отражение в его творчестве стихийности и антиномичности национального сознания. Укажите причины трагического мировосприятия поэта.
3. Какое место в творчестве Есенина занимает цикл "Москва кабацкая"? Как изменился облик лирического героя? Почему? Как эти изменения прослеживаются в поэтике цикла?
4. Отметьте общность мотивов и их своеобразие в циклах "Москва кабацкая" и "Любовь хулигана".
5. Покажите эволюцию темы родины в творчестве С.Есенина. Проанализируйте палитру словесных красок, своеобразие тропов, воплотивших силу и глубину патриотического чувства.
6. Раскройте своеобразие жанра поэмы "Анна Снегина", единство лирического и эпического начал в ней. Как освещается этот вопрос в литературоведении?
7. Каковы возможности новой интерпретации идейного содержания поэмы? Ваше отношение к предлагаемым трактовкам темы революции, образа Прона Оглоблина.
8. Критика о "Персидских мотивах". В чем своеобразие инонационального художественного мира в поэзии Есенина?
9. Противоречивость и трагизм мироощущения Есенина в последние годы жизни. Их причины. Поэма "Черный человек" как художественный "анамнез" пограничных состояний.
10. Различные версии гибели поэта. Дайте аргументированное изложение вашей точки зрения.
11. Судьба наследия поэта в 30-первой половине 50-х г.г. Признание потомков и успехи есениноведения в наши дни.
Александр Фадеев
(1901-1956)
В отличие от советских писателей, чья литературная деятельность началась до Октября, Александр Фадеев открывает новую страницу русской литературы. Фадеев, Шолохов и Леонов представляют новую генерацию писателей, чья биография определилась революцией и участием в гражданской войне на стороне красных. Как писатели они начинают заявлять о себе в 1923-1925г.г.
Семья А.Фадеева принадлежала к демократической низовой интеллигенции, сочувствующая революции. Трагическая и ужасная в своих подробностях гибель его двоюродных братьев Всеволода и Игоря Сибирцевых укрепила Фадеева в его идеологических позициях. Он с юных лет чувствовал себя солдатом партии, которая всегда права, и эта его вера воплотилась в образах героев революции. Тема партизанского движения на Дальнем Востоке, где прошла юность Фадеева, предопределила содержание его творчества, начиная с первых произведений - рассказа "Против течения" ("Рождение Амгуньского полка") и повести "Разлив". Сказанное писателем о "Разгроме": "Главным движущим конфликтом... выступает борьба против японских интервентов и белого казачества" (письмо Е.Д.Суркову от 9 декабря 1955г. ), - можно отнести ко всему творчеству Фадеева.
"РАЗГРОМ"
Славу писателю принес роман "Разгром" (1927). Он написан в Краснодаре и Ростове, где Фадеев был на партийной работе. На примере "Разгрома" можно увидеть, как общепринятая интерпретация привела к полному искажению смысла текста в сознании нескольких поколений. Этому способствовало состояние литературной критики, преподавание литературы в школах и вузах в условиях тоталитарного режима и автоинтерпретация произведения, которая не могла быть иной в устах человека, искренно преданного коммунистической идеологии. Надо также учесть и противоречивость авторской позиции, которая на протяжении десятилетий не могла быть раскрыта и даже увидена и в силу сложившихся стереотипов, обнаружить в то время такое противоречие, значило похоронить, если не роман, то собственное исследование. Да и покрытые хрестоматийным глянцем произведения, подобные горьковской "Матери" и "Разгрому" просто на- просто не возбуждали исследовательскую мысль: все казалось ясным и лежащим на поверхности.
Такая "ясность" не замедлила проявиться и при резкой смене общественной ориентации - в простой замене знака "плюс" на "минус". Разгром "Разгрома" стал непременным атрибутом современной нигилистической критики. При этом "забывается", что высокую оценку ему давали не только официозные партийные издания. То, что "Разгром" был незаурядным художественным открытием, подтверждает реакция на его появление А.К.Вронского: "Этот роман написан... совсем не по обычному трафарету, по какому сочиняются и пишутся многими пролетарскими писателями десятки и сотни повестей и романов. И чем решительнее пролетарская литература пойдет по этому новому для нее пути, тем скорее завоюет она себе "гегемонию" органически, а не механическими средствами" (5; 323). И хотя тема романа казалась критику "набившей оскомину" особенно в произведениях с обилием батальных сцен, он с удовлетворением отметил в "Разгроме" и несвойственную революционной прозе трагичность финала, и глубокое раскрытие внутреннего мира героев. Воронский увидел у Фадеева отражение инстинктивной, стихийной, подсознательной жизни, что он полагал одной из важнейших задач искусства; увидел традиции толстовского психологизма и "те мелочи, на которых зиждется художество". Герои "Разгрома", писал критик, "живые люди, их наглядно представляешь себе".
Спустя много лет такая же высокая оценка прозвучала в выступлении В.Быкова, в повестях которого "Сотников", "Круглянский мост" не без оснований видят полемику с "Разгромом". И тем не менее: "Очень сильное впечатление произвел на меня "Разгром" Фадеева. Я перечитывал его потом еще не раз, и до сих пор он поражает меня многими своими сторонами. Я вижу здесь живую правду, запечатленную талантливой и честной рукой" (3; 333). Все это никак не учитывается в "разгромной" и по тематике, и по существу критике, а в печально памятной статье В.Воздвиженского "Бедствие среднего вкуса" (4) именем Фадеева открыт разговор о вриокультуре.
Первое, в чем обвиняется автор "Разгрома" - псевдогуманизм: в угоду своей классовой ориентации он, якобы, выдает за гуманизм то, что им являться не может и тем самым воспитывает в читателе искаженные представления о гуманизме. Буквально притчей во языцех стали две сцены из "Разгрома": экспроприация свиньи у корейца и смертная чаша, точнее мензурка для Фролова. Вот мнение одного из вузовских преподавателей: "Как можно говорить о "социалистическом гуманизме" Левинсона, отобравшего последнюю свинью у корейского крестьянина, жестоко поступившего с раненым Фроловым? Как можно считать Левинсона классическим образцом коммуниста-организатора, достойным подражания? Кого можно воспитать на таких примерах гуманизма? Ответ однозначен: только жестоких сталинистов, для которых человек гроша ломаного не стоит", и в этом автор цитируемой заметки видит "социальное зло фадеевщины".
О гуманизме (а гуманизм един и не подлежит разделению на социалистический или буржуазный) здесь действительно речи быть не может. Фадеев-теоретик действительно разделял ленинские постулаты коммунистической нравственности, оправдывающей любые средства для достижения высших целей, и даже признавался в своем желании развить в "Разгроме" мысль о том, что нет отвлеченной, "общечеловеческой" вечной морали. Со ссылкой на известный постулат Ленина, писатель говорит о "таком понимании морального, когда все поступки и действия направлены в интересах революции... Не морально все то, что нарушает интересы революции". Однако, названные эпизоды, как они показаны автором, все же "не тот случай". Интуиция художника уберегла его в этих сценах от влияния политических доктрин. В романе яд для смертельно раненного Фролова вовсе не выглядит как некий нравственный подвиг Левинсона и Сташинского. Надо отдать должное Б.Сарнову, который в трактовке этого эпизода снимает "вину" с Фадеева и справедливо перекладывает ее на критику. "Фадеев,- пишет он,- правильно оценил экстремальную, чудовищную, нечеловеческую ситуацию, к которой можно отнестись по-разному. Можно вместе с Мечиком ужаснуться поступку Левинсона и Сташинского. Можно попытаться оправдать его, как крайнюю меру, вынужденную чрезвычайными обстоятельствами. Но вряд ли можно представить этот поступок как некий нравственный подвиг. Однако на протяжении многих лет и даже десятилетий вся наша критика прославляла поступок Левинсона и Сташинского как акт подлинного гуманизма. А в том, что Мечик ужаснулся решению... видела подтверждение закономерности его будущего предательства" (19).
Авторская позиция в рассматриваемом эпизоде действительно иная, чем это было представлено в советской критике. Ничего от подвига нет в описании:
"Не глядя друг на друга, дрожа и запинаясь и мучаясь этим, они заговорили о том, что уже было понятно обоим, но чего они не решались назвать одним словом...".
"- А как он - плох? Очень?..- несколько раз спросил Левинсон...- Надежд никаких... да разве в этом суть?.. - Все-таки легче как-то,- сознался Левинсон. Он тут же устыдился, что обманывает себя, но ему действительно стало легче".
Душераздирающие подробности эпизода заставляют страдать не только Мечика, но и Левинсона, поступок которого вовсе не возводится Фадеевым в ранг добродетели. И то, как Левинсон запнулся и смолк, сурово стиснув челюсти, и то, как доктор (кстати, ранее предложивший остаться с Фроловым) подавал мензурку, кривя побелевшими губами, знобясь и страшно мигая, говорит о том, что герои не подвиг совершают, а обрекают себя на муки совести, на чувство неизбывной трагической вины. Эпизод раскрыт автором не только как абсолютно неприемлемый для Мечика, но и как крайне тяжелый и драматичный для Левинсона и Сташинского. В "Конармии" И.Бабеля повествователь Лютов в подобных обстоятельствах остался на позиции Мечика, потеряв Афоньку, первого своего друга, застрелившего обреченного на смерть Долгушова. Фадеев не только сочувствует Мечику, но он понял и Левинсона, попавшего во власть суровой необходимости и уверовавшего в праве революции на жестокость.
Но нравственный подвиг Фадеевым действительно изображен, только подвиг не Левинсона, а Фролова, который подержал мензурку с ядом обеими руками и выпил. За этой скупой информацией подтекст глубокий и волнующий, даже если не знать, что переживал автор, создавая эту сцену. А он не мог не вспомнить своего двоюродного брата и друга Игоря Сибирцева, который тоже застрелился, чтобы не стать обузой отряду. Советский читатель больше помнил, что второй брат Фадеева Всеволод Сибирцев был сожжен живым в паровозной топке, а судьба Игоря, как и поведение литературного героя - Фролова, как-то оставались в тени совершающего "подвиг" Левинсона. Прав И.Жуков, заметивший, что "очень долго мы воспевали не настоящего, а адаптированного Фадеева, упрощенного до предела, шли не вглубь, а вдоль текста" (9а).
В эпизоде с крестьянином-корейцем полемика также может идти только с советской критикой, объявившей содеянное образцом социалистического гуманизма и примером для подражания. Фадеев, как говорится, ответственности за это не несет. Вспомним, почему Левинсон не поднимает бросившегося ему в ноги корейца: "Он боялся,- пишет Фадеев,- что сделав это, он не выдержит и отменит свое приказание". Многозначительна и другая фраза романа: "- Стреляйте, все равно,- махнул Левинсон и сморщился, словно стрелять должны были в него".
За "холодными" словами Левинсона о человеке в жилетке (предавшем Метелицу): "Расстрелять его..." следовало: "Только отведите подальше". Фадеев дает понять, что вынужденный совершать жестокие поступки Левинсон боится привыкнуть к жестокости, что делает фигуру этого литературного героя не слишком типичной. Это герой, увиденный глазами хотя и не Мечика, но достаточно гуманного автора-повествователя, который, стремясь воплотить свои идеальные представления о герое-революционере, не мог сделать положительным героем хладнокровного убийцу. В реальной жизни левинсоны быстро превращались в срубовых из "Щепки" Зазубрина, в пастернаковского стрельниковых (какая многозначительность фамилии!), но это, как говорится, уже другие сюжеты. Фадеев шел к пониманию гуманности от нейтральной констатации жестокости гражданской войны в рассказе "Рождение Амгуньского полка", где Селезневым хладнокровно расстреливаются поверившие ему люди, расстреливаются лишь потому, что им надоела война, они хотят разойтись, вернуться по домам. В "Разгроме" гуманистическая позиция Фадеева проявилась в том, что он, как справедливо писал И.Жуков, дал понять, что у его героя нет и не может быть абсолютных оправданий в своих действиях и самое страшное, нет иного выхода (9а).
ОБРАЗЫ ПАРТИЗАН
Общечеловеческий смысл рассмотренных эпизодов не лишает роман Фадеева социальной конкретности, а его героев социальной доминанты характера. Но социальность не понималась им как нечто злободневное, тем более политическое, и советской критикой это воспринималось как недостаток. В 1950 г. К.Зелинский обвинил Фадеева в том, что он излишне подчеркивает темные стороны партизан; в том, что "персонажи "Разгрома" как будто не интересуются политическими событиями, даже не упоминают имени Ленина, тогда, как в действительности же дальневосточные партизаны издавали газету "Партизанский вестник" и распространяли ее по отрядам. В "Разгроме" нет даже слова "большевик". Собственно, Зелинский здесь развил мысль Воронского о том, что в романе Фадеева не показаны общественно-политические думы и чувства партизан: "Писатель старательно избегает, обходит подобные разговоры и споры до такой степени старательно, что возникают даже недоуменные вопросы: как же это, неужели тогда среди партизан никто не разговаривал на подобные темы?" (5; 323). Да, всего этого в романе нет, и не потому, что автор "недооценивал" социалистическую идеологию. Он был убежденным ее сторонником: "Нам не трудно было выбрать,- писал он в своих воспоминаниях,- на чью сторону встать...", а его первая жена - Валерия Герасимова - говорила: "В его душе с особенной силой отозвалась освободительная истинно демократическая суть революции" (7; 140). Но Фадеев хорошо понимал суть и назначение литературы не как раскрытие исторически преходящего, сиюминутного (современному читателю вовсе не интересно, какую газету читали дальневосточные партизаны и как на нее реагировали.
Социально-психологическая детерминированность образов Фадеева в другом, ее пафос, актуальный для сегодняшнего дня, можно определить уже сказанными выше словами "красные тоже люди".
Образы партизан, человеческие слабости и пороки которых Фадеев, в отличие от авторов малохудожественных агитационных произведений, нисколько не скрывает, согреты его любовью и сочувствием. К лучшим страницам романа можно отнести пробуждение человечности в грубой душе Морозки в минуты последнего его свидания с Варей: "Он вдруг шагнул к ней и, неловко обняв ее, прижался к ее лицу своей неумелой щекой. Она почувствовала, что ему хочется поцеловать ее, и ему действительно хотелось, но он постыдился, потому что парни на руднике редко ласкали девушек, а только сходились с ними..." Подкупает преданность Морозки общему делу: "Уйтить из отряда мне никак невозможно, и винтовку сдать - тем паче... Потому не из-за твоих расчудесных глаз, дружище мой Левинсон, кашицу мы заварили!" Прекрасен простой русский парень Иван Морозов перед лицом своей героической смерти, настигшей его в минуты сонной грезы об обетованной земле, большой и залитой солнцем мирной деревне. В этой картине и отзвук его спора с Дубовым об отношении к крестьянству. Но внезапно он вернулся в жестокую реальность войны:
"...Ему было жаль не того, что он умрет сейчас, то есть перестанет чувствовать, страдать и двигаться, - он даже не мог представить себя в таком необычайном и странном положении, потому что в эту минуту он еще жил, страдал и двигался, - но он ясно понял, что никогда не увидеть ему залитой солнцем деревни и этих близких, дорогих людей, что ехали позади него. Но он так ярко чувствовал их в себе, этих уставших, ничего не подозревающих, доверившихся ему людей, что в нем не зародилось мысли о какой-либо иной возможности для себя, кроме возможности еще предупредить их об опасности... Он выхватил револьвер и, высоко подняв его над головой, чтобы было слышнее, выстрелил три раза, как было условлено...
В то же мгновенье что-то звучно сверкнуло, ахнуло, мир точно раскололся надвое, и он... упал в кусты, запрокинув голову".
Сверхзадача Фадеева, блестяще на ту пору им решенная, - увидеть в Морозке, Бакланове, Метелице - в каждом из настоящих партизан человекас его надеждами, мечтами, переживаниями, преданностью раз избранному пути. Эта преданность рождалась не из политической агитации (об отсутствии которой в романе сетовал Зелинский и которая весьма действенной была в реальности) а из живущей едва ли не на уровне подсознания народной мечты-утопии о равенстве и справедливости.
Эта мечта о социальной справедливости, вырывавшаяся время от времени стихийными народными движениями, не была придумана большевиками, а лишь использована ими, она глубоко укоренилась в психологии народа. Трагедия "социалистической революции" - процесса нескольких трагических десятилетий - и заключалась в том, что вековую утопию она пыталась сделать реальностью: "Мы рождены, чтоб сказку сделать былью", как пелось в популярной массовой песне. Во имя этой смутной мечты и надежды, что Левинсон называет "инстинктом, скрытым от поверхностного глаза", не осознанным даже большинством из партизан, они готовы на смертный бой. Вот почему наивное скуластое лицо Бакланова, "слегка подавшееся вперед, выжидая приказа, горело той подлинной и величайшей из страстей, во имя которой сгибли лучшие люди из их отряда", и когда через несколько минут Левинсон оглянулся: "люди действительно мчались следом, пригнувшись к седлам, выставив стремительные подбородки, и в глазах у них стояло то напряженное и страстное выражение, какое он видел у Бакланова".
Мы наблюдаем явную поэтизацию человека, поверившего в революцию.
В 20-е годы с их эйфорией победившей революции в для оптимистической интерпретации финала было достаточно жизнеутверждающего пейзажа (лес "распахнулся перед ними совсем неожиданно - простором высокого голубого неба и ярко-рыжего поля, облитого солнцем, и скошенного, стлавшегося на две стороны, куда хватал глаз"). "Разгром" воспринимался как произведение убеждающее "в победоносной мощи пролетарской революции, руководимой коммунистами (...) А.Фадеев вошел в сознание миллионов читателей как книга о победе революции" (7а; 303). И это соответствовало авторской позиции. Но авторская позиция дает основание увидеть и то, какой ценой была завоевана победа. Этого не заметили читатели "Разгрома" в 20-е годы (и слава Богу! Иначе книгу постигла бы участь других, возвращенных только ныне произведений).
Четкая классовая позиция Фадеева наложила, конечно, отпечаток на роман, но последний к ней вовсе не сводится, и это видно на примере образа Федора Пики. Классовый подход в "Разгроме" перевесила боль за людей, чья жизнь искалечена войной. Ведь Пике, явному дезертиру и нелепому бойцу (даже Мечик смотрит на него с чувством превосходства) писатель отдал одну из потрясающих страниц произведения, которая (понятно почему) не цитировалась ни старой, ни новой критикой:
"- Я бы сичас рыбу ловил...- задумчиво сказал Пика.- На пасеке... Рыба сичас к низу идет... Устроил бы водопад и ловил... Только подбирай.- Он помолчал и добавил грустно: - Да ведь нет пасеки-то... нет! А то б хорошо было... Тихо там, и пчела теперь тихая...
Вдруг он приподнялся на локте и, коснувшись Мечика, заговорил дрожащим, в тоске и боли, голосом:
- Слухай, Павлуша... слухай, мальчик ты мой, Павлуша!.. Ну разве ж нет такого места, нет, а? Ну как же жить будем, как жить-то будем, мальчик ты мой, Павлуша?.. Ведь никого у меня... сам я...один... старик... помирать скоро...- Не находя слов, он беспомощно глотал воздух и судорожно цеплялся за траву свободной рукой.
Мечик не смотрел на него, даже не слушал, но с каждым его словом что-то тихо вздрагивало в нем, словно чьи-то робкие пальцы обрывали в душе с еще живого стебля уже завядшие листья..."
Современный читатель, воспитанный в неприятии войны, как попрания прав человека, его священного права на жизнь, не может не посочувствовать Мечику. Он может и финал фадеевского романа воспринять совсем иначе и сожалеть о том, что картина мирного труда, столь поэтично воссозданная писателем, очевидно, скоро сменится кровавой оргией войны:
"Так выехали они из леса - все девятнадцать.
Лес распахнулся перед ними совсем неожиданно - простором высокого голубого неба и ярко-рыжего поля, облитого солнцем и скошенного, стлавшегося на две стороны, куда хватал глаз. На той стороне, у вербняка, сквозь который синела полноводная речица,- красуясь золотистыми шапками жирных стогов и скирд, виднелся ток. Там шла своя - веселая, звучная и хлопотливая - жизнь. Как маленькие пестрые букашки, копошились люди, летали снопы, сухо и четко стучала машина, из куржавого облака блесткой половы и пыли вырывались возбужденные голоса, сыпался мелкий бисер тонкого девичьего хохота. За рекой, подпирая небо, врастая отрогами в желтокудрые забоки, синели хребты, и через их острые гребни лилась в долину прозрачная пена белорозовых облаков, соленых от моря, пузырчатых и кипучих, как парное молоко.
Левинсон обвел молчаливым, влажным еще взглядом это просторное небо и землю, сулившую хлеб и отдых, этих далеких людей на току, которых он должен будет сделать вскоре такими же своими, близкими людьми, какими были те восемнадцать, что молча ехали следом, - и перестал плакать; нужно было жить и исполнять свои обязанности".
Веселая, звучная, хлопотливая жизнь среди жирных стогов и скирд, звуки машины работающей машины и возбужденных голосов, бисер девичьего хохота, - все это (понимает современный читатель) должно переплавиться в сталь возрождаемого партизанского отряда. В связи с планами Левинсона можно поставить тот же вопрос, который теперь нередко ставится в связи с образом горьковского Данко (тем более, что сцена на болоте всегда связывалась непосредственно с горьковской традицией) - имел ли право Данко уводить народ в дебри леса-революции? Имел ли право Левинсон, проникаясь мыслью: "Какой может быть разговор о новом, прекрасном человеке до тех пор, пока громадные миллионы вынуждены жить такой первобытной и жалкой, такой немыслимо скудной жизнью",- рушить эту жизнь? Ведь для этих людей она была единственной, с ее маленькими радостями и надеждами. Были те, кто с готовностью отдавал свою жизнь революционному делу, но трагична судьба затянутых в водоворот классовой борьбы случайно.
Конечно, мы знаем накал речей Фадеева-публициста: "...В гражданской войне происходит отбор человеческого материала, все враждебное сметается революцией, все неспособное к настоящей революционной борьбе, случайно попавшее в лагерь революции, отсеивается". Этот не раз декларируемый и не только Фадеевым тезис лучше всего говорит о том, что революция не была всенародным делом. То, что в публицистическом выступлении достаточно цинично названо "человеческим материалом", в романе обретает живую плоть Федора Пики и Мечика, и людей, работавших на току в финале романа, и даже крестьян деревушки, где вначале стоял отряд Левинсона. Они понимают: "Главная вещь - и выходов никаких! Хучь так в могилу, хучь так в гроб - одна дистанция!"
Нам могут возразить: такое прочтение романа и, особенно его финала, выходит за рамки возможных пределов интерпретации, субъективистски искажает авторскую волю Фадеева, для которого Левинсон был идеалом коммуниста-организатора. Да, здесь мы начинаем кое в чем спорить с автором романа, но именно "кое в чем". Если надо привести современную интерпретацию, идущую вразрез с авторской позицией, то это будет, например, такая, как у А.Гениса, обвинившего всю советскую литературу в гиперактивности, в "истерической жажде" деятельности:
"Бешеная тяга к поступку,- писал А.Генис,- тема одной из лучших советских книг "Разгром". У Фадеева цель не победа, а действие, не результат, а процесс. Его Левинсон, как Копенкин - рыцарь чистого образа действия, героизм которого не нуждается в вознаграждении. Ему сполна заплатила сама стихия активности (...) Герои труда и обороны, столь плотно заселившие раннюю советскую литературу, носятся по земле как угорелые. Сжигающая их энергия так могуча, что им уже не до объекта приложения сил. Все равно что делать, лишь бы делать: рыть котлован, сносить церковь, бороться с мещанством, уничтожать контру или кулачество как класс" (6).
Не приходится говорить, что А.Генис не учитывает и разную жанровую природу романов "Разгром" и "Чевенгур", и смысл образа Левинсона.
Мы же хотя и выходим за пределы авторской интерпретации, но предпосылки к такому прочтению финала "Разгрома" есть. Они - в противоречивости художественного мира Фадеева, чья субъективная преданность революции вступала в противоречие с объективно выраженной общегуманистической позицией (об этом мы будем еще говорить далее в связи с образом Павла Мечика). А главное - Левинсон в восприятии читателя, по-новому истолковавшего финал "Разгрома", вовсе не превращается