Трогательная история о страдающем Петре

Костер обеих вдов, в тексте описываемый иконическим образом («Костер горел жарко, с треском»), оправдывает почти все ожидания. Но на ужин студент опаздывает: «Очевидно, только что отужинали» (307).

Пространственное и функциональное положение двух женщин, матери и дочери, отсылает читателя к конфигурации родителей героя, к сидящей на полу, босой, чистящей самовар матери и лежащему на печи отцу. Василиса, «царственная», как подсказывает ее имя, «высокая, пухлая старуха», стоит в мужском полушубке возле костра, в раздумье глядя в огонь. Лукерья же, «маленькая, рябая, с глуповатым лицом», сидит на земле и моет посуду. Способности, полномочия и обязанности между Василисей и Лукерьей распределены так же, как между отцом и матерью Великопольского. Это подтверждается и в разговоре студента с вдовами. Василиса, «женщина бывалая», выражается «деликатно» и на ее лице мягкая, степенная улыбка, Лукерья же, деревенская баба, только щурится на студента и молчит, и выражение лица у нее «странное, как у глухонемой» (307). Таким образом, кажется совсем естественным, что студент, разговаривая и рассказывая историю о Петре, обращается только к Василисе.

Что же побуждает студента пересказать историю, прочитанную накануне в церкви? Ведь он только‑что убедился в том, что и Василиса на двенадцати евангелиях была, и, рассказывая, он расчитывает на ее память: «если помнишь» — «ты слышала».

Обрисовывается три мотива студента. Во–первых, студента побуждает, наверно, потребность будущего священника в рассказывании библейских историй и в поучении верующих. Он с удовольствием показывает свою эрудицию, и этому служит дословное цитирование из церковнославянского текста и перевод одного непонятного для Василисы слова: «петел, то есть петух» (307).

Второй мотив явствует из сравнения пересказа Великопольского с теми местами из прочитываемых в великий четверг евангелий, в которых рассказывается об измене апостола Петра (Ин 13,31—18,1; Ин 18,1—28; Мф 26,57—75).[549]При таком сравнении обнаруживается: студент не всегда придерживается библейских текстов, а добавляет некоторые детали от себя. Опираясь на евангелия, он передает во многих деталях не Иоанна или Матфея, т. е. те тексты, которые читаются в великий четверг, а Луку, представленного, впрочем, в двенадцати евангелиях только одним текстом (Лк 23,32—49), не имеющим отношения к истории о святом Петре.[550]Предпочтение студентом евангелия от Луки объясняется драматизмом и психологизмом этого текста, его детализацией, более живым и конкретным изложением истории. Студент хочет, по всей очевидности, произвести на женщин впечатление, тронуть их. Поэтому он несколько раз обращается к Василисе и заключает свой пересказ народно–эмоциональной речью, содержащей такие элементы фольклора, как повторения наречий и прилагательных («горько–горько», «тихий–тихий, темный–темный»).

Третий мотив его пересказа явствует из отбора студентом эпизодов из евангелий. В двенадцати евангелиях рассказывается о всех страстях Христа до положения его в гроб. Не эту историю пересказывает студент. Отбирая только отдельные эпизоды из страстей господних, студент рассказывает, по существу, историю об апостоле Петре, и его сюжет не измена, а страдания Петра. Сосредоточиваясь на эмоциях апостола, студент детализирует и расширяет библейский оригинал. В его рассказе страдания Петра превышают даже страдания Христа:

«После вечери Иисус смертельно тосковал в саду и молился, а бедный Петр истомился душой, ослабел, веки у него отяжелели, и он никак не мог побороть сна. Спал» (307).

В соответствующих главах двенадцати евангелий (Ин, 13,31—18,1) эпизод в саду Гефсимании не рассказывается. Синоптики тяжелый час Иисуса в Гефсимании наглядно описывают (Мф 26,37—39; Мк 14,33— 36; Лк 22,42—44). Но, между тем как Лука, будучи врачом, даже сообщает, что у страдающего Иисуса пот падал как капли крови (Лк 22, 44), студент довольствуется лаконичным упоминанием: «Иисус смертельно тосковал в саду». Страдания же Петра и его тщетная борьба против сна, на которые студент обращает внимание, не упоминаются в евангелиях вообще. Об усталости Петра в евангелиях сообщается только имплицитно: Иисус находит учеников спящими (Мф 26,40; Мк 14,37; Лк 22,45). Логика нарративной селекции деталей у студента такова: Иисус преодолевает страх смерти, но «бедный» Петр не в состоянии преодолеть усталость.

Подобный сдвиг страданий мы наблюдаем и в рассказе о битом Иисусе и замученном Петре:

«Его связанного вели к первосвященнику и били, а Петр, изнеможенный, замученный тоской и тревогой, понимаешь ли, не выспавшийся, предчувствуя, что вот–вот на земле произойдет что‑то ужасное, шел вслед… Он страстно, без памяти любил Иисуса, и теперь видел издали, как его били…» (307—308).[551]

Заметим, что о физическом и душевном состоянии Петра во время пребывания его во дворе первосвященника ни в одном из евангелий не говорится ни слова. Весь этот эпизод является свободной амплификацией текста студентом, идентифицирующим себя со святым Петром, занимающим точку зрения апостола, вникающим в его чувства. Отметим особо, что студент чрезвычайно живо и сочувственно входит в физическое состояние Петра («изнеможенный, замученный тоской и тревогой […] не выспавшийся»). Заметим также, что студент здесь особенно стремится добиться понимания слушателя («понимаешь ли»), особенно старается возбудить в Василисе сочувствие к бедному апостолу.

Великопольский заключает свой пересказ амплифицирующим библейский текст изображением внутреннего состояния Петра. Сначала он цитирует лаконичные слова библии о раскаянии Петра (Мф 26, 75: И, вышедъ вон, плакалъ горько) и наконец живо изображает душевную муку апостола в народной речи при помощи звуковых повторов:

«Вспомнил, очнулся, пошел со двора и горько–горько заплакал. В евангелии сказано: «И исшед вон, плакася горько». Воображаю: тихий–тихий, темный-темный сад, и в тишине едва слышатся глухие рыдания…» (308).

В измученном Петре студент узнает прежде всего самого себя. Не даром поводом всего пересказа были мучающие его холод и голод («мучительно хотелось есть»). Показательно, что студент в этот вечер великой пятницы не говорит о смерти Христа на кресте, а, хронологически отставая от страстей Христовых, наводит речь на события великого четверга и на Петра: «Точно так же в холодную ночь грелся у костра апостол Петр, — сказал студент, протягивая к огню руки» (307).

Не о страданиях Христа думает студент, а о мерзнущем, изнеможенном, замученном Петре. Не добровольным наследователем Христа видит он себя, а эквивалентом апостола. Не духовная мысль его побуждает, а сходство настоящей холодной и темной ночи с ночью Петра, «холодной», «страшной», «до чрезвычайности унылой», «длинной».

Сходство с Петром для студента так важно, что он подчеркивает его еще раз: «С ними около костра стоял Петр и тоже грелся, как вот я теперь» (307). Словно без этого примера Василиса не могла бы себе представить, как Петр стоял у костра! В своем пересказе страстей Христовых драматизируя страдания апостола Петра, студент, по существу, повествует о страданиях Ивана Великопольского.

Названные мотивы студента (охота к поучению, желание трогать и изображение самого себя) как раз и объясняют, почему он, пожелав вдовам спокойной ночи, удаляется, как только приближаются к костру «работники», голоса которых были слышны от реки. От этих мужчин исходит, как кажется, угроза, подобно тому, как исходила угроза в рассказанной студентом истории о Петре от «работников», находящихся около костра и глядящих на Петра «подозрительно и сурово». Не суровость ли этих мужчин была причиной тому, что Василиса «вздрогнула», когда неузнанный еще студент подходил к костру? Как бы то ни было, студент воспринимает работников как угрозу: «Работники возвращались с реки, и один из них верхом на лошади был уже близко, и свет от костра дрожал на нем» (308).[552]

Студент, кажется, догадывается, что мужчины вряд ли станут слушать его и уже ни в коем случае не заплачут. Его поспешное прощание можно понять как бегство. Великопольский уступает господство над женщинами, осуществленное им как поучающим, трогающим и изображающим самого себя рассказчиком, более могущественным — могущественным, разумеется, не в отношении рассказывания. Поэтому Иван Великопольский сдает свою позицию.

Почему плачет Василиса?

После окончания рассказа студента Василиса, продолжая улыбаться, вдруг всхлипывает, заслоняя рукавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слез. А Лукерья, уже оставившая ложки и устремившая неподвижный взгляд на студента, когда тот говорил о страстной любви Петра к Иисусу и о том, что Петр видел издали, как били Иисуса, продолжает глядеть неподвижно на студента, краснеет и выражение у нее становится «тяжелым, напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль» (308).

Мы не знаем, почему Василиса плачет а Лукерья ощущает боль. Студент же после троекратного мыслительного усилия, в тройном силлогизме, приводящем к более и более отвлеченным умозаключениям, догадывается о побуждениях женщин:

«Теперь студент думал о Василисе: если она заплакала, то, значит, все, происходившее в ту страшную ночь с Петром, имеет к ней какое‑то отношение…» (308)

«Студент опять подумал, что если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему — к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям» (308—309).

«Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра» (309).

Схоластическая форма этого ступенчатого заключения отнюдь не увеличивает убедительности найденных объяснений. Заключение это, может быть, не лишено правды, но оно слишком абстрактно, отвлечено от конкретной действительности жизни вдов, от отдельного, индивидуального случая, чтобы удовлетворить читателя. Впрочем, даже и предпосылки не совсем правильны, не полны. Василиса не только заплакала, но и застыдилась. А Лукерья, которая студента мало интересует, показала не смущение, а едва сдержанную «сильную боль». К этой боли студент относится так же этически безразлично, как и к жалобе живого

существа в природе. Охотясь в великую пятницу, Великопольский повторил согрешение Парцифаля, носившего в этот святой день оружие. На слезы и очевидную боль женщин студент реагирует так же мало сочувственно, как и Парцифаль реагирует на страдание Анфортаса. Пойманному в своем отвлеченном теологическом мышлении Ивану Великопольскому даже в голову не приходит задуматься спросить о причине страдания.

В рассказе не сказано эксплицитно, что действительно волнует вдов. Но некоторыми тематическими и формальными эквивалентностями подсказываются вероятные побуждения матери и дочери. Лукерья, «забитая мужем», в иерархии истории самое низкое лицо, становится эквивалентом Христа, которого его мучители, как видел Петр издали, «били». Василиса же «заплакала », как и Петр после измены «горькогорько заплакал». Подобно тому, как слезы Петра изображаются в маленькой сценке, растягивающей библейский рассказ, слезы Василисы являются объектом нарративной амплификации:

«Продолжая улыбаться, Василиса вдруг всхлипнула, слезы, крупные, изобильные, потекли у нее по щекам, и она заслонила рукавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слез…» (308).

Заслоняет ли Василиса лицо действительно, потому что стыдится своих слез, как полагает студент? Не стыдно ли ей, на самом деле, оттого, что по отношению к дочери она совершила такую же измену, как Петр по отношению к Иисусу?[553]Не предала ли она дочь грубому мужу, бездеятельно наблюдая издали, как тот ее бил? Для «царственной» Василисы, бывалой женщины в мужском полушубке, степенно улыбающейся, студент создал, сам того не подозревая, мучительное познание.

Студент вполне вправе полагать, что «все, происходившее в ту страшную ночь с Петром, имеет к ней какое‑то отношение». Но он никак не может понять, в каком конкретном смысле его рассказ имеет отношение к Василисе. Такое познание ему принципиально доступно, потому что эти женщины, по всей очевидности, ему знакомы. Поэтому, вопреки мнению многих интерпретаторов, следует исходить из того, что атрибуция Лукерьи как забитой мужем всплывает в сознании самого студента, рефлектора этой истории, целиком излагаемой с точки зрения персонажа. Итак, студент не только не спрашивает женщин об их побуждениях, о которых он с таким мыслительным усилием догадывается, он даже не пользуется своим знанием о жизненной обстановке обеих вдов. Говоря по существу, он и не очень интересуется тем, что в них происходит. Сосредоточенный на своих потребностях, сделавший поспешные выводы из неприятных ощущений, поставивший на сцену своего рассказа жалость к самому себе, растрогавший женщин и погревшийся у костра, студент довольствуется мнимым успехом и отвлеченной истиной абстрактного заключения, согласно которому Василиса заплакала, «потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра».

Отметим еще раз: это не просто неверно, а ведет мимо конкретной жизненной действительности этих женщин. Василиса, по всей вероятности, заинтересована не столько тем, что происходило в душе Петра, сколько эквивалентом состояния Петра в ее собственной душе. Она взволнована не библейской, а собственной историей, которую, сам того не подозревая, открыл ей студент своим библейским рассказом.

Студент, кажется, не целиком лишен смутного, по крайней мере, представления о том, что происходит в душах вдов. Создав первый из трех силлогизмов, отдаляющийся от костра студент оглядывается. Не проявляется ли в этом оттенок недоумевания, легкий налет, может быть, заботы о женщинах, интереса к людям? Но сделать он уже ничего не может: «Одинокий огонь спокойно мигал в темноте, и возле него уже не было видно людей» (308).

Шагая дальше, студент духовной академии снова создает силлогизм, опять ведущий мимо конкретной действительности.

Подобно тому, как студент, не удовлетворенный в своих физических потребностях, сводил всю историю мира к повтору ужасов, так и теперь, погревшийся у костра и обрадованный успехом своего рассказа, он мыслит связь прошлого и настоящего как непрерывную цепь событий, вытекающих одно из другого. Но не каузальную смежность, связь ранней причины и позднего следствия показала реакция женщин, а эквивалентность, сходство измен, повтор, оправдывающий скорее пессимистический образ круга, чем оптимистический образ цепи.

«Правда и красота», или Не кающийся Петр

Отрадное познание уносит студента еще дальше от людей, поднимает его еще выше их. Движение мысли символически отображается пространственным движением ее носителя. Иван Великопольский переправляется на пароме через реку, поднимается на гору, глядит на свою родную деревню и на запад, «где узкою полосой светилась холодная багровая заря» (309). Во все это время он полон не совсем ясных мыслей об универсальности и вечности «правды и красоты». Находясь высоко над низинами людской жизни, удалившись далеко как от обеих вдов, так и от своих родителей, от сидящей босиком на земле матери и лежащего на печи, кашляющего отца, молодой богослов мыслит абстрактные, ходульные истины, общие места в философском мышлении этого времени, не имеющие никакого отношения к только что пережитому. Неужели «человеческая жизнь там, в саду и во дворе первосвященника» была «направлена» «правдой и красотой», как полагает счастливый студент? Неужели вдовы были растроганы «правдой и красотой», как подразумевает студент, думая о том, что эти принципы «продолжались непрерывно до сего дня, и, по–видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле» (309)?

Молодым человеком — «ему было только 22 года», добавляет на этом месте рассказчик — овладевает «чувство молодости, здоровья, силы» и — подобно многим молодым чеховским мечтателям и с соответствующим подъемом внутренней речи — он предается «невыразимо сладкому ожиданию счастья, неведомого, таинственного счастья» и жизнь, представшая перед ним в холодных потемках как повтор ужасов, кажется ему теперь «восхитительной, чудесной и полной высокого смысла» (309)[554].

События здесь не произошло, не говоря уже о событии, соответствующем значению великой пятницы. Постижение чужого страдания и осознание собственной виновности обрисовываются только в слезах и в стыде Василисы. Но прозрение этой второстепенной фигуры остается в статусе чистой возможности, в рамках догадки читателя. О результативности, необратимости и консекутивности этого намеченного события сделать выводы рассказ не позволяет.

Что касается героя, то рассказ изображает не его прозрение, а только смену теоретических позиций, которые следует понимать как его реакции на чередующиеся элементарные физические или психические ощущения.[555]Эгоцентрический, сосредоточенный на своих потребностях молодой человек мыслит в теплый весенний день «порядок и согласие», констатирует при холодном восточном ветре их «нарушение», заключает, голодный и мерзнущий, о вечном повторе ужасов, осознает, погревшись у костра и счастливый от мнимого действия своего рассказа, в истории человечества связь причин и следствий и открывает для себя, стоя на вершине горы, красоту и правду как «главное в человеческой жизни и вообще на земле».

Счастливое чувство возникает, однако, только благодаря неправильному пониманию студентом реакции вдов и вытеснению виденного. Радость обнаруживает в молодом богослове, сначала предавшемся не образцовым для будущего священника мрачным мыслям о вечно повторяющихся ужасах, некий недостаток интереса к конкретному страданию в мире. Таким же образом, как он жалобный звук животного включал в гармоническое звучание, заставлявшее его думать о порядке и согласии, он превращает слезы и очевидную боль, фальсифицируя их суть, в материал отвлеченного умозаключения, дающего ему счастливое чувство. Своим троекратным силлогизмом студент предает «забитую» Лукерью так же, как и Петр предал троекратным отречением битого Иисуса. Таким образом, эквивалентности продолжаются в рассказе, образуя не цепь смежного, а повтор сходного: не только в Василисе можно увидеть эквивалент апостола, но и студент становится, рассказывая о страданиях святого Петра, изменником. Однако в отличие от Петра и Василисы он не раскаивающийся изменник, а изменник счастливый.

Конечная эйфория студента не может быть постоянной. Его мнимое постижение не будет необратимым. Дома ждет его конкретная действительность, и прежде чем он сможет посветить себя духовным занятиям, исчезнут и представление о единой цепи, и сладкое ожидание таинственного счастья, и видение чудесной и полной смысла жизни.

В начале рассказа «что‑то живое жалобно гудело, точно дуло в пустую бутылку». В этом странном сравнении, происходящем из сознания студента, не трудно узнать предвосхищающего весь рассказ признака восприятия им действительности: молодой богослов не принимает виденного им страдания во внимание. Кроме того, пустая бутылка, этот подчеркиваемый звуковым повтором начальный мотив, указывает на несостоящееся событие. Прозаический предмет становится символом мнимого прозрения студента

Часть четвертая

АВАНГАРД

ОРНАМЕНТ — ПОЭЗИЯ — МИФ — ПОДСОЗНАНИЕ[556]

Понятие «орнаментальная проза»[557], не совсем удачное, но общепринятое[558], предполагает, в обычном употреблении, явление чисто стилистическое. Поэтому как правило к «орнаментализму» относят разнородные стилистические особенности, такие как «сказ» или «звуковопись»[559], т. е. явления, общим признаком которых является повышенная ощутимость повествовательного текста как такового. Между тем, за этим понятием скрывается не сугубо стилистический, а структурный принцип, проявляющийся как в дискурсе, так и в самой рассказываемой истории. Орнаментализм — явление гораздо более фундаментальное, нежели словесная обработка текста. Оно имеет свои корни в миропонимании и в менталитете символизма и авангарда, т. е. в том мышлении, которое по праву следует назвать мифическим.[560]При этом мы исходим из того, что в орнаментальной прозе модернизма и повествовательный текст, и изображаемый мир подвергаются воздействию поэтических структур, отображающих строй мифического мышления и соответствующих логике подсознательного. Мысль о связи, существующей между орнаментализмом, поэзией, мифом и подсознанием, мысль, соответствующая культурной автомодели эпохи модернизма и проявляющаяся в разных областях культуры, таких как художественная литература, поэтика, философия, психология, далее будет развернута в виде тезисов.[561]

1. Реализм и его научно–эмпирическая модель действительности сказывались в преобладании фиктивно–нарративного принципа с установкой на миметическую вероятность изображаемого мира, психологическое правдоподобие внешних и ментальных действий и событийность сюжета, т. е. дееспособность человека и изменяемость его мира. Модернизм отвергает реалистическую модель из‑за ее рационалистической редуцированности.[562]Критика реализма модернизмом затрагивает два аспекта этой редукции. Если в символизме критикуется отрицание реализмом сверхъестественного, ограничение миропостижения доступным разумному субъекту знанием и пониманием, то авангард старается преодолеть недооценку дорационального, интуитивно–физиологического, стихийной инстинктивности. Как символизм, так и авангард, осуществляя деструкцию реалистического миропонимания, обновляют мифическое мышление. Миф же, в зависимости от направления критики реализма, актуализируется в двух разных отношениях. Идеалистический символизм воссоздает трансцендентность мифа, соучастие земного в божественном, а довольствующийся земным миром авангард воспринимает в мифе прежде всего архаическое существование первобытного человека, определяемого элементарными физическими потребностями и инстинктами, еще не научившегося отграничивать себя от окружающего мира объектов как сознающий себя субъект. В обоих периодах постреализма возобновление мифа сказывается не столько в предпочитают мифологических сюжетов и героев, сколько в структурном осуществлении мифического мышления.

2. Реализм с его эмпирическим мировоззрением в искусстве сказывался преобладанием фиктивно–повествовательного начала. Модернизм же склонен к обобщению принципов, конститутивных в поэзии, точнее — в словесном искусстве.[563]В то время как в реализме законы нарративной, событийной прозы распространяются на все жанры, в том числе и на не–нарративную поэзию, в эпоху модернизма, наоборот, конститутивные принципы поэзии распространяются на нарративную прозу.

3. Орнаментальная проза — это не поддающийся исторической фиксации результат воздействия поэтических начал на нарративно–прозаический текст. В принципе, можно найти отпечатки поэтической обработки нарративных текстов во все периоды истории литературы, но поэтизация повествования значительно усиливается в те периоды, когда преобладают поэтическое начало и в его основе лежащее мифическое мышление.

4. Орнаментализацию прозы как явление словесного искусства следует категориально отличать от сказа, другого распространенного в модернизме отклонения от нейтрального повествовательного текста с установкой на референтности. Под сказом целесообразно понимать речь четко отделенного от автора личного рассказчика, который характеризуется ограниченным умственным и языковым горизонтом. От других видов повествовательной речи так понимаемый сказ отличается такими признаками, как спонтанность, устность, разговорность, диалогичность. Сказ снижает референтности повествования «гипертрофией характерности» и преобладанием косвенных, индексикальных знаков над прямыми, референтными, а орнаментальная проза, напротив, отличается «гипертрофией литературности»[564], обращая внимание на само выражение, на слово–вещь, которая не указывает уже ни на какую повествовательную инстанцию.

5. Благодаря своей поэтичности орнаментальная проза предстает как структурный образ мифа. Идея об изоморфности поэтического и мифического мышлений, из которой мы здесь исходим, нуждается, однако, в некоторой оговорке. Теоретики модернизма (Потебня, Белый), были убеждены в генетическом и, прежде всего, типологическом родстве поэзии и мифа, и в то же время отдавали себе отчет в принципиальном различии обеих сфер мышления. На это различие указывает А. Потебня, называя мифическим такой способ мышления, в котором «образ считается объективным и потому целиком переносится в значение и служит основанием для дальнейших заключений о свойстаах означаемого», а поэтическим — такое мышление, где «образ рассматривается лишь как субъективное средство для перехода к значению и ни для каких дальнейших заключений не служит»[565]. Эта категориальная оппозиция систематически снимается в период авангарда, ключевой семантической фигурой которого становится развернутая метафора, т. е. образ, понимаемый в буквальном смысле и рассматриваемый как «объективный» в смысле Потебни. И другие характерные приемы авангарда, такие как, например, паронимия и иконизация, в которых можно обнаружить изоморфности поэтического и мифического мышлений, понимаются в этот период как основополагающие для поэзии. Из такой автомодели модернизма мы исходим, предполагая изоморфность поэтического и мифического мышления.

6. Основным признаком, объединяющим орнаментальную прозу и мифическое мышление, является тенденция к нарушению закона не–мотавированности, арбитрарности знака. Слово, рассматриваемое в реалистическом мире как чисто условный символ, в мире мифического мышления становится иконическим знаком, материальным образом своего значения. Принципиальная иконичность, которую проза приобретает в наследство от трансформирующей ее поэзии, соответствует магическому началу слова в мифе. В мифическом языке между словом–именем и вещью нет никакой условности, нет даже отношения репрезентации. За неимением идеи условности отсутствует и представление о знаковости вообще. Имя — это не знак, обозначающий вещь или указывающий на нее, имя совпадает с вещью. Мифическому мышлению совершенно чужды, как заметил уже Эрнст Кассирер, «разделение идеального и реального», «различение между миром непосредственного бытия и миром опосредствующего значения», «противоположность „образа“ и „вещи“»: «Где мы видим отношение „репрезентации“, там существует для мифа […] отношение реальной идентичности »[566]. Орнаментальная проза реализует мифическое отождествление слова и вещи как в иконичноста повествовательного текста, так и в сюжетном развертывании речевых фигур, таких как сравнение и метафора.[567]

7. Повторяемости мифического мира в орнаментальной прозе соответствует повтор формальных (прежде всего звуковых) и тематических мотивов. Между тем как повтор целых мотивов, звуковых или тематических, образует цепь лейтмотивов , повтор отдельных признаков создает эквивалентность [568]Лейтмотивность и эквивалентность подчиняют себе как языковую синтагму повествовательного дискурса, так и тематическую синтагму рассказываемой истории. В плане дискурса они производят ритмизацию и звуковые повторы, а на причинно–временную последовательность истории они налагают сеть вне–причинных и вневременных сцеплений.[569]Там, где уже нет рассказываемой истории, как это бывает в чисто орнаментальной прозе («Симфонии» Белого), итеративные приемы предстают как единственные факторы, обусловливающие связанность текста.[570]

8. Лейтмотивность и эквивалентность имелись уже и в прозе реализма, в значительной мере способствуя смыслопорождению также в классическом сюжетном типе повествования. Орнаментальная проза отличается от реалистической не просто более частым употреблением приемов повтора, а, прежде всего, более глубоким внедрением в текст соответствующих приемов, прорастающих как через историю, так и через дискурс.[571]Если в прозе реализма лейтмотивность и эквивалентность появляются, как правило, только в тематических мотивах, то орнаментальная проза тяготеет к, отражению сюжетных соотношений в дискурсе, т. е. к передаче упорядоченностей рассказываемой истории семантическими, лексическими и формальными упорядоченностями дискурса.

9. Иконичность приводит к принципиальной соразмерности , соответственности между порядком дискурса и порядком рассказываемой истории. Поэтому для орнаментальной прозы действителен закон о презумпции тематичности всех формальных связей, т. е. каждая формальная эквивалентность подсказывает аналогичную или контрастную тематическую эквивалентность. Каждый формальный порядок в плане дискурса должен быть соотносим с тематическим порядком в плане изображаемого мира. Основной фигурой становится паронимия, т. е. звуковой повтор, устанавливающий окказиональную смысловую связь между словами, которые не имеют ни генетической, ни семантической связи. В паронимии четко проявляется установленный Кассирером закон мифического мышления, согласно которому «всякое заметное сходство» является «непосредственным выражением идентичности существа »[572].

10. Тенденция к иконичности, мало того, к овеществлению всех знаков приводит, в конечном счете, к смягчению тех резких границ, которые в реализме отграничивают слова от вещей, повествовательный текст от самой рассказываемой истории. Орнаментальная проза создает переходы между этими планами, выравнивая оппозицию между выражением и содержанием, внешним и внутренним, периферийным и существенным, превращая чисто звуковые мотивы в тематические элементы или же развертывая словесные фигуры в сюжетные формулы.

11. Орнаментализация прозы неизбежно приводят к ослаблению ее сюжетности. Рассказываемая история может растворяться в отдельных мотивных кусках, связь которых дана уже не в нарративно–синтагматическом плане, а только в плане поэтической парадигмы, по принципу сходства и контраста.

12. Наивысшей тематической сложности орнаментальная проза достигает не в полном разрушении ее нарративной основы, а там, где парадигматизация наталкивается на сопротивление со стороны сюжета. Интерференция словесного и повествовательного искусств приводит к увеличению смыслового потенциала. Если сеть поэтических приемов налагается на нарративный субстрат, смысловые возможности значительно увеличиваются за счет взаимоотношений полусфер поэзии и прозы. С одной стороны, поэтические сцепления выявляют в ситуациях, персонажах и действиях новые аспекты, с другой, архаическое языковое мышление, входящее в нарративную структуру, подвергается перспективизации и психологизации. Ассоциативное умножение нарративных смыслов и нарративное использование словесного искусства предоставляют сложные возможности изображения человека и его внутреннего мира. Такие возможности косвенного изображения осуществляются, прежде всего, прозой модернизма, пользующейся смешением поэтической и прозаической полярностей в целях создания сложного, одновременно архаического и современного образа человека.

13. Наглядные примеры такой сложной интерференции поэтической и нарративной связанностей можно найти до периода символистской гипертрофии поэтичности — в прозе Чехова, а после — у Бабеля и Замятина. Эти писатели создали гибридную прозу, в которой, смешиваясь, сосуществуют событийные и орнаментальные структуры, т. е. прозу, подвергающую несобытийный мир мифа и его внеперспективное и внепсихологическое мировосприятие воздействию нарративной сюжетности, перспективизации и психологической мотивировки.

14. Гибридная, событийно–орнаментальная проза нередко пользуется установленной и утверждаемой модернизмом изоморфностью мифопоэтического мышления и логики подсознательного или — по определению 3. Фрейда — бессознательного. По теории Фрейда, скрытое бессознательное выражается в сновидениях. В «работе сна» (Traumarbeit ), переводящей скрытое, бессознательное содержание сновидения в его явное выражение, Фрейд различает три приема: 1) «сгущение» (Verdichtung), т. е. отбор и спаивание скрытых элементов, 2) «передвигание» (Verschiebung), т. е. замену скрытого содержания тем или иным намеком или же перемещением психического акцента от важного элемента на неважный, 3) символический «перевод» (Umsetzung) мыслей в зрительные образы.[573]Это техники, в которых участвуют такие приемы словесного искусства, как овеществление слова и установление предметных связей при помощи связей звуковых.[574]Фрейд обнаруживает их также в работе остроумия (теория которого восходит к теории сновидения)[575]и в симптомах невроза[576], и также, хотя мимоходом, в художественном творчестве.[577]

15. Способ выражения, употребляемый в «работе сна», носит, по Фрейду, характер архаический, регрессивный[578], возвращая нас обратно в доисторический период, как в онтогенетическом смысле, так и филогенетическом, т. е., с одной стороны, в «индивидуальное детство» («поскольку каждый индивид в своем детстве повторяет в сокращенном виде все развитие человечества»[579]), а, с другой, в детство человечества. Таким образом, Фрейд делает вывод, что «бессознательное души есть инфантильное»[580]. Эта мысль, характерная для всей эпохи и имевшая в свое время большое влияние, моделируется структурой орнаментальной прозы. Рассматривая первобытное мышление и бессознательное как родственные, изоморфные способы миросозерцания, орнаментальная проза тяготеет к изображению существования в архаическом и подсознательном состоянии, мало того — имеет склонность к тематизации онтогенезиса души, пробуждения детского сознания (ср. А. Белый: «Котик Летаев», Б. Пастернак: «Детство Люверс»).

16. Мифическое мышление сказывается и на строе изображаемого в орнаментальной прозе мира. Орнаментализм естественным образом тяготеет к созданию такого мира, в котором господствует архаический циклично–парадигматический порядок.[581]Персонажи орнаментальной прозы часто являются не автономными субъектами, действия которых способствуют изменению данной ситуации, как это имеет место в реализме. Наоборот, они нередко имитируют и повторяют мифические образцы, отождествляясь с их актантами. Модернизм вообще склонен ставить автаркность и результативность действования человека под вопрос, отсылая читателя к мифическим архетипам.

17. Мифическая повторяемость отрицает, конечно, сюжетность рассказываемого. Событийный характер рассказываемого часто так ослаблен, что действия, образующие, казалось бы, результативный сюжет, оказываются нередко частями мифического цикла.

18. Повествующие инстанции также, как правило, вовлечены в мифопоэтический мир. Но эти инстанции в общем диссоциированы от героев в гораздо меньшей степени, чем в реалистической наррации, и нередко орнаментальный дискурс, обладающий только слабыми чертами стилистической характерности, создает такой абстрактный облик говорящего, что о рассказчике, преломляющем излагаемое в своей собственной точке зрения, не может быть и речи. В этом случае говорить об изложении с точки трения персонажа не целесообразно, потому что персональная техника повествования предполагает принципиальное присутствие фиктивной авторской инстанции, т. е. рассказчика. При отсутствии характерности (т. е. индексикальных знаков, указывающих на личностный характер) как в плане дискурса, так и в плане истории повествование предстает как аперспективное.

19. Орнаментальная проза предполагает у читателя восприятие, которое соответствует «равномерному, не принимающему решения вниманию» (gleichschwebende Aufmerksamkeit ), требуемому Фрейдом от аналитика бессознательного.[582]Такое «равномерное» внима<

Наши рекомендации