Реализм в современной литературе.
Одно из направлений современной русской литературы, которое можно назвать направлением «жестокого реализма», это одна из самый ярких черт русской литературы конца ХХ века, которую можно назвать также «линией зла» или жестокости. Российская действительность последних десятилетий такова, что невозможно хотя бы раз не упомянуть о пролитии крови, о посягательствах на жизнь людей. В данной лекции рассматривается вопрос о том, как отразилась «жестокая» российская действительность на творчество современных писателей? Оправдывается или осуждается ими убийство? Как они решают проблемы жизни и смерти? И наконец, какие открытия были сделаны современными писателями? Посмотрим на некоторые произведения последнего десятилетия ХХ века.
В русской литературе 1-й половины XX века убийство освящалось революционной необходимостью, объяснялось классовой борьбой. Литература оправдывала человека, совершавшего убийства, потому что он плыл в «железном потоке», плыл к единой для всего народа светлой цели. Но чем же можно объяснить такое обилие «жестоких» произведений в русской литературе конца XX века?
После затишья в литературе 1960-1970-х гг. в произведениях 1980-х годов, сначала скромно, начинают появляться персонажи, проливающие кровь, а в 1990-х гг. почти в каждом произведении речь идет о жестокостях и смерти. Эпоха «исторических сдвигов» окончилась, построено то общество, которое было когда-то так желанно. Жизнь вошла в свое обычное русло, и теперь преступников нельзя оправдать ходом истории. 1) Следует смотреть в их души, умы. Преступники Достоевского, Лескова еще ходят под Богом, преступники конца XX века остались без Него. 2) Тема убийства для нас не нова. Первое, что приходит на ум, — «Преступление и наказание» Федора Достоевского, затем рассказ Ивана Бунина «Петлистые уши», где главный его герой, необыкновенно высокий «ужасный господин», патологический убийца по фамилии Соколович, рассуждает следующим образом: «Страсть к убийству и вообще ко всякой жестокости сидит, как известно, в каждом. А есть и такие, что испытывают совершенно непобедимую жажду убийства, — по причинам весьма разнообразным, например, в силу атавизма или тайно накопив – шейся ненависти к человеку, — убивают, ничуть не горячась, а убив, не только не мучаются, как принято это говорить, а, напротив, приходят в норму, чувствуют облегчение, — пусть даже их гнев, ненависть, тайная жажда крови вылились в форму мерзкую и жалкую. И вообще пора бросить эту сказку о муках, о совести, об ужасах, будто бы преследующих убийц. Довольно людям лгать, будто они так уж содрогаются от крови. Довольно сочинять романы о преступлениях с наказаниями, пора написать о преступлении безо всякого наказания».
Это было написано в 1916 году, то есть как раз накануне страшного периода братоубийственных войн, и представляло собой очевидную полемику с «бульварными романами» Достоевского. Но именно этими двумя полюсами при всей разновеликости образов Раскольникова и Соколовича и обозначается названная тема в новой русской литературе. Достоевским была задана милосердная традиция — Бунин устами и поступком своего персонажа против нее восстал. Третья линия, даже не срединная, а стоящая особняком, принадлежит Лескову. Его наделенный неизбывными жизненными силами Иван СеверьянычФлягин совершает убийство безвестного монашка бездумно, а если пристальнее вглядеться в авторский замысел, то по Божьему попущению. Убийство было необходимо, чтобы с героем случилось то, что с ним случилось, послужило своеобразной з а в я з к о й его жизненных странствий и, в конечном итоге, — спасению души, но никак не финалом. Точно так же убийство старухи-процентщицы служит завязкой и у Достоевского, и хотя странствия героев двух писателей оказы- ваются очень разными, оба они ходят под Богом и к Богу приходят.
Главный герой романа Вл. Маканина «Андеграунд, или Герой нашего времени», одного из больших романов, которым завершался XX век, утверждает: «если есть бессмертие, все позволено». XIX век завершался романом «Братья Карамазовы» («Воскресение» все же больше принадлежит уже к следующему столетию), грозным предупреждением нараставшему разгулу богоборческой эйфории: «Если Бога нет, то все позволено». Здесь, конечно, не случайная перекличка: в контрапункте этих высказываний вся суть изменившихся за сто с лишним лет основ миропонимания.
Петрович не материалист, он признает существование Бога. Но Бог для него где-то там, за закрытыми Небесами, непонятная, загадочная и страшная сила (в буквальном смысле — то есть обладающая возможностью наказать) — так всегда бывает, если отсутствует единственно возможная двусторонняя связь — любовь. Наказание подразумевается лишь внешнее, ибо с совестью герой нашего времени научился управляться уже давно — с помощью ума. Логику Бога понять невозможно: Он может наказать за убийство, а может и не наказать... Связи человека с Богом и другими людьми нет: жажда покаяния — лишь признак слабости.
Первым после затишья 1960-1970-х годов оказался Виктор Астафьев, опубликовавший в 1987 году едва ли не лучший из своих рассказов — пронзительную, горестную «Людочку». Там не было еще выстрела, не было, как сказал бы маканинский Петрович, удара, но убийство состоялось. Вернее, не убийство, но праведная расправа, святая месть сильного и волевого человека подонку за поруганную человеческую жизнь. Болевой шок, обрушенный в этом рассказе на читателя, был столь велик, что невольно забывалась одна вещь : в противовес русской традиции всегда и во всем входить в обстоятельства каждой человеческой жизни, даже самой мерзкой (например, Ставрогина, особенно если считать ставрогинский грех в романе «Бесы» бывшим, Федьки-каторжника или того же бунинского Соколовича), Астафьев в образе «порочного, с раннего детства задроченного» насильника Стрекача вывел нелюдя, который в буквальном смысле не имеет права на существование. А точнее, даже не создал, не придумал, не обобщил, но увидел и обозначил хорошо узнаваемый тип, достойный именно той страшной смерти в кипящей адской воде, которая и была ему автором уготована.
Выстрел появился позднее — у Леонида Бородина в «Божеполье». Он прозвучал даже не как месть оскорбленной женщины за ею обманутого, но не ею преданного мужа, а как своеобразное покаяние перед ним. Важно то, что в обоих случаях писатели не то чтобы морально оправдывают убийство (вопрос об оправдании ими не ставится), а то, что для их персонажей это единственное возможное действие, неподсудный поступок настоящих людей. Астафьев и Бородин ставят выстрелом или справедливой расправой т о ч к у в своих произведениях, вынося все метафизические вопросы за скобки, утверждая таким образом победу добра над злом, справедливости над несправедливостью и даже не проверяя свою идею на прочность, ибо она для них аксиома, доказывать которую нет нужды.
Достоевский сквозь дым и разрывы адских машин первых террористов прошлого века, но все же еще издалека, видел впереди России пропасть, загадывал, что будет в мире, где нет Бога и все дозволено, Лесков противопоставлял революционному нигилизму своих праведников, Бунин приблизился к провалу вплотную и оставил «Окаянные дни»; «Петлистые уши» были прологом и предчувствием. Герои Астафьева и Бородина в бездне и в этом мире живут. Они обитают в бесчеловечном измерении — иную, человеческую, реальность утратив или вовсе ее не зная.
Особенно это ощущение бездны, антимира чувствуется в астафьевском романе «Прокляты и убиты», где количество смертей повергает автора в отчаяние и ужас, из которого он не видит выхода и лишь некоторое утешение находит в сцене справедливой казни. И хотя ни у Бородина, ни у Астафьева убийство не является главным событием и проистекает оно скорее от отчаянной решимости, а герои их, в сущности, никакие не убийцы, за всем этим, повторюсь, стоит нечто новое, появляющееся на наших глазах, чего в литературе прошлого века не было и не могло быть. Причем речь идет о писателях, которых я отношу к наиболее значительным и неслучайным сегодняшним прозаикам — через которых говорит сама наша жизнь. Так что же это — измена милосердным заповедям русской литературы, усталость, безысходность, отчаяние, отсутствие иного выхода или же подлинная литература в совершенно новых обстоятельствах?
Подобный сдвиг доказывает не косвенно, но прямо, что мы действительно уже давно находимся в состоянии войны. Неясно только, гражданской или какой-то еще, потому что гражданами героев нынешней русской литературы, равно как и жителей страны, назвать трудно. Они живут в обезбоженном мире, где нет ни закона, ни милосердия, ни пригляда свыше и вся надежда на справедливость, на защиту человеческого достоинства ложится на человеческие плечи. Если зло не накажу я, его не накажет никто. И в этом смысле мы стали еще дальше от христианства, чем были в советские времена. «Матренин двор» Солженицына и распутинский «Последний срок», «Привычное дело» Белова и «Последний поклон» Астафьева, «Калина красная» Шукшина и «Обелиск» Василя Быкова, «Друг мой Момич» К. Воробьева и «Хранитель древностей» Ю. Домбровского, произведения Е. Носова, В. Курочкина, Ф. Абрамова, И. Акулова — все эти лучшие книги мирного, «странного», как называл его Леонид Бородин, времени (и список этих книг, конечно же, может быть продолжен) были пронизаны христианским светом, который не могла заглушить никакая цензура. Сегодня этот свет почти померк...
Ощущение богооставленности (максимум религиозности, — и это очень честно! — на которую способен персонаж «Людочки», — содрать с насильника Стрекача крест и сказать: «Это не трогай!», и не случайно эпиграфом к другой своей повести, «Веселому солдату», выбирает Астафьев слова Гоголя: «Боже правый! Пусто и страшно становится в Твоем миру»), горькое, бесприютное и искреннее чувство, которое дано ощутить лишь тем, кто Бога ведал, потерял и алчет, и составляет нашу русскую беду и содержание лучшей части нашей сегодняшней литературы.
Все отчетливее проступают в нашей словесности жестокость и мстительность. Рискнем предположить, что именно с этим трагическим мироощущением, с сиротливостью и бездомностью современного человека и связано напрямую убийство как централь-ная тема русской литературы нового рубежа столетий.
Все вышесказанное вовсе не означает, что нынешняя проза стала безнравственнее или хуже, чем два десятка лет назад, что сделались злодеями или аморальными людьми писатели, их герои и читатели, — нет, мы все те же, хоть и денежный вопрос нас порядком подпортил, но многие подошли к какому-то пределу, бездумно исчерпали прежние запасы духовности, оставленные нам нашими предками, и, по-видимому, иначе как через тьму и отчаяние, через страдание не сможем подлинную духовность снова обрести. Эта страница неизбежна и должна быть прожита, сегодня она пишется, и вопрос лишь в том: не грозит ли русской литературе себя потерять на ее пути за героями, идущими по такому хрупкому и коварному весеннему льду над стылой водой.
Именно по такому пути идет Владимир Маканин, писатель, очень к рефлексии и утонченному психологизму склонный. В романе «Андеграунд, или Герой нашего времени» он пишет убийцу изнутри, детально прорабатывает его психологический портрет, его душевное состояние, мотивы, ощущения. Мир героя очень зыбок, вообще зыбкость, непрочность — вот черты маканинской прозы, и только в этих условиях его персонаж чувствует себя хорошо. Петрович при всей своей внешней неустроенности и никчемности, не оставивший после себя ничего, кроме двух мертвых тел, — ни рукописи, ни детей, ни имущества,— по-своему счастлив. Убийство маканинский герой совершает с целью утверждения собственного достоинства. то, что герой Маканина повинен в двух смертях, не совершив которые (пусть даже и мыс - ленно) не смог бы утвердить себя как личность, — тоже примета времени.
И все же своеобразный «пацифизм», определенная нерешительность и неуверенность обыкновенного человека в своем праве на убийство и месть, если только не случилось с ним события чрезвычайного, а даже если и случилось, сожаление и пе- чаль гаснут и растворяются в произведениях более «решительно» настроенных прозаиков, своего рода новых радикалов.
Все последние романы Анатолия Афанасьева, написанные на стыке жанров патриотического боевика и политического памфлета ( сознательно несущие на себе определенные признаки ком- мерческой литературы и все же очевидно выходящие за ее рамки ), тянут за собой целый шлейф праведных и неправедных убийств. В своеобразном бестселлере «Зона номер три» создается целый кошмарный мир, в котором убийство становится нормой, развлечением для богатых подонков, новых хозяев жизни, и, чтобы этот мир одолеть, надобно тоже без устали убивать, и только человек, способный в ответ убивать, может быть сегодня героем. В этом же ряду стоят роман Юрия Козлова «Колодец пророков», его же повесть «Геополитический романс» и повесть А.Бородыни «Цепной щенок».
Идея злосчастной зоны, возникающей на теле России, очевидно витает в пропитанном жутью воздухе и не разбирает, где право, где лево.
Чингиз Айтматов в романе «Тавро Кассандры» фактически допускает или даже освящает убийство младенцев во чреве матери, если из них могут вырасти потенциальные злодеи. В его произведении, хотел автор того или нет, космический монах Филофей претендует на то, чтобы стать своеобразным праведным Иродом — идея изначально столь же порочная, сколь и нелепая, но ведь не от хорошей жизни пришла она писателю в голову.
Можно привести еще множество примеров, и все они так или иначе говорят об одном. Концентрация зла в современной литературе превысила все мыслимые пороги, зашкаливает за крайнюю черту и становится объектом для пародий и экспериментов, убийство сделалось такой же неотъемлемой частью ро-манного сюжета, какой в литературе прежних лет была история любви.
Подлость нашего «свободного» времени в том и проявилась, что оно оказалось безОбразным и безобрАзным, но зато слишком зрелищным и телевизионным, и литература начала вынужденно к этому приспосабливаться. В отличие от прежних лет в лучших своих проявлениях привыкшее не только противостоять насилию, но и быть в разладе с действительностью, противоречить газетам и телевидению, различать добро и зло и уберегать человеческую душу, сегодня практически не доходящее до общес-тва слово писателя оказалось в положении весьма странном. Оно не только нарушает многие традиционные запреты, говорит о том, о чем говорить прежде не было принято, но все больше и больше всеобщему безумию уподобляется, гоняясь за читателем и превращая его в заложника занимательности, притупляя болевой порог и, если так можно выразиться, «беллетризируя», а еще точнее, «телевизируя» и приручая убийство. Вот здесь-то, в этой точке соотношения д е й с т в и т е л ь н о й или в и р т у а л ь н о й картины бытия, и происходит водораздел между истиной и ложью, на этом поле и случается измена традиции слова, а значит, правде.
Бытие литературы не подсудно никаким законам и абстрактным рассуждениям, и если эти романы, повести и рассказы были написаны, значит, они должны были быть написаны. Винить писателя в том, что он пишет так, а не иначе, бессмысленно, и не об этом речь, да и потом разве возможно рождение без смерти, а жизнь без убийства, куда и зачем прятаться, чему брезгливо противиться, когда пролитая кровь обступает все больше и больше и наше сознание, и наше бытие? 2)
Русские мыслители минувших веков, предвидя надвигающийся кризис религиозного сознания, пытались предсказать, как будут жить люди, утратившие Бога. Вынужденные компенсировать потерю питающей жизнь божественной любви, люди сначала начнут сильнее любить друг друга (но только ближних, дальние, за пределами «освещенного круга», вообще перестают восприниматься как реальные, способные испытывать боль живые существа). Но эта любовь станет не дарующей, а забирающей (для себя), в большой степени пожирающей, восполняющей собственную энергию — и главным образом направленной не на душу, а на плоть ближнего. (В романе Маканина это проявляется наглядно : при описании многочисленных «любовей» Петровича). Следование небесным идеалам и образцам в выстраивании своей жизни заменяется ориентацией на “галерею” политических, воен-ных, литературных, артистических, спортивных и т.п. культовых фигур. Вера в сверхъестественные силы и в чудеса сохраняется, но понять их действие становится невозможно; в то же время хочется разгадать их «механизм» и овладеть ими (для утверждения своей власти). И, наконец, люди перестают понимать друг друга, ибо каждый начинает вкладывать в слова свою правду, и наступает непонимание, раздоры, а затем и война всех против всех. Все это, повторяю, происходит под закрывшимися Небесами, в усиливающемся мраке, в подполье.
Такие писатели-«могикане», как Ч.Айтматов, В.Быков, первые преодолевшие эстетику соцреализма, и заслужившие этим признание читателя, в своих последних произведениях говорят о Зле как о неискоренимом и непобедимом. Взгляд Чингиза Айтматова на человечество вполне безнадежен. В своем скудоумном упрямстве оно так далеко зашло стезею зла, что начинают бунтовать уже его физические гены, клеточная материя. Образы романа Ч. Айтматова «Тавро Кассандры» чрезвычайны и поражают воображение: космические невозвращенцы, бунт эмбрионов, икс - роды, зечки-инкубы, киты-самоубийцы - из всего этого выстроена оригинальная художественно-философская конструкция, призванная разбудить в читателе эсхатологическое видение действительности.
В последней повести В. Быкова «Стужа» пожилая белорусская крестьянка и изощренный французский интеллектуал бьются над одним и тем же вопросом: следует ли бороться со злом в обстоятельствах, когда оно непобедимо? Итог борьбы предрешен; средств нападения нет; средств защиты тоже; о том, что произошло, никто никогда не узнает. Если учить по Быкову, то фашизм, нацизм, большевизм и множество иных скверн подобного рода извечно дремлют в межклеточных мембранах людской природы. Когда эта иммунная мембрана истощается, человек, народ, человечество само призывает своими поводырями и праведниками Гитлера, Сталина, Пол Пота или какого-нибудь другого беса из ордена сатаны.
В конце 1980-х—начале 1990-х годов по ошеломленной и весьма пестрой русской словесности от грандиозной леоновской «Пирамиды» до вездесущего Вик. Ерофеева через книги В. Макани-на, Л. Петрушевской, А. Кима, О. Ермакова, В. Шарова, В. Белова, Ф. Горенштейна, В. Распутина, П. Алешковского, А. Проханова, С. Залыгина, А. Слаповского — ну, казалось бы, что между этими авторами общего? — прокатилась волна апокалиптической, причем не в религиозном, а светски-катастрофическом понимании этого слова, литературы.
Писатели самых разных направлений, от реалистов до постмодернистов, представители разных политических взглядов, от ультрапатриотов до ультрадемократов, в метрополии и в эмиграции, авторы разных возрастов, маститые и совершенно никому не известные, избирали тему конца света в качестве основного мотива для построения своих сюжетов. Не было б большой натяжкой сказать, что в русской литературе 90-х годов труднее найти писателя, так или иначе не коснувшегося темы Апокалипсиса.
Ничего случайного в том не было. В основе «апокалиптического всплеска» нынешнего findesiecle лежал глубочайший кризис позитивистской мысли, вызванный исчерпанностью всех прогрессистских и утопических теорий и идей, идущих от эпохи Просвещения и поставивших мир на порог аннигиляции. И если Россия в силу целого ряда объективных и субъективных причин стала той страной, где общечеловеческий кризис достиг наибольшей глубины (и в этом мы опять оказались впереди планеты всей, а потому наш опыт бесценен), то русская литература стала тем органом, который наиболее болезненно на него отреагировал.
В 2000-е годы исторический опыт уже не оставляет нам права гадать, какое символическое содержание может знаменовать собой фигура, шествующая в финале «Двенадцати» «с кровавым флагом» (именно кровавым — тайновидческая интуиция Блока не подвела).
Десять лет назад выброшенные из социализма в никуда, мы готовились всем скопом погибнуть и пропели себе отходную. Но остались жить и первым делом схватились поодиночке за оружие и стали убивать. Национальная идея, новая архитема русской прозы, кажется, обозначилась со всей очевидностью — нанести удар и найти ему соответствующее оправдание. У кого-то получается тоньше, у кого-то грубее, кто-то искренен, а кто и ловит рыбу в мутной воде, писатель пугает, его малочисленному читателю страшно, и ни тот ни другой не ведают, есть ли и каков выход из этого замкнутого круга? Впрочем, если следовать Данте, выход есть: Чистилище.
Надо надеяться, что русская литература переживет это жестокое время. Она будет исцелена вместе с исцеленной Россией. Нам следует раскаяться и за себя и за предков. Воззвать к Богу, после чего выключить у наших детей телевизор и дать им вместо этого сборник удивительных по своей доброте рассказов Леонида Нечаева «Старший брат». Есть еще в России любящие ее праведники, которые молятся за нее.
«Переживание богооставленности, - писал Бердяев, - не означает отрицание существования Бога, оно даже предполагает существование Бога. Это есть момент экзистенциальной диалектики богообщения, но момент мучительный. Богооставленность переживают не только отдельные люди, но и целые народы и все человечество и все творение. И это таинственное явление совсем не объяснимо греховностью, которая ведь составляет общий фон человеческой жизни. Переживающий богооставленность совсем может быть не хуже тех, которые богооставленности не переживают и не понимают».
Литература постмодернизма.
Одно из ведущих направлений современной русской литературы получило название постмодернизм.
Постмодернизм к концу ХХ века в русской литературе уже успел утратить эффект новизны, хотя для многих он по-прежнему остается достаточно странным незнакомцем. Язык его непонятен, эстетические вкусы раздражают... В постмодернизме действительно немало необычного, шокирующего, даже "шизоидного" — и он же эрудит, полиглот, отчасти философ и культуролог. Особые приметы: лишен традиционного "я" — его "я" множественно, безлично, неопределенно, нестабильно, выявляет себя посредством комбинирования цитации; обожает состояние творящего хаоса, опьяняется процессом чистого становления; закодирован, даже дважды; соединяет в себе несоединимое, элитарен и эгалитарен одновременно; тянется к маргинальному, любит бродить "по краям"; стирает грань между самостоятельными сферами духовной культуры, деиерхизирует иерархии, размягчает оппозиции; дистанцируется от всего линейного, однозначного; всегда находит возможность ускользнуть от любой формы тотальности; релятивист; всем видам производства предпочитает производство желания, удовольствие, игру; никому не навязывается, скорее способен увлечь, соблазнить. Характер: независимый, скептический, иронический, втайне сентиментальный, толерантный; при всем том основательно закомплексован, стремится избавиться от комплексов. Любимые занятия: путешествия (в пространстве культуры), игра (с культурными знаками, кодами и т. д.), конструирование/переконструирование (интеллектуальная комбинаторика), моделирование (возможных миров).
Лучше узнать его можно в совместном путешествии. Правда, без переводчика "с постмодернистского" не обойтись. Роль такого переводчика способен сыграть предлагаемый учебник (хотя, возможно, это просто маска данной книги, которая представляет собой нечто большее, чем учебник). "Больше, чем учебник" является и введением в постмодернизм для начинающих, имеющим едва ли не центонный характер, и первым в литературоведческой науке широкоохватным, многофункциональным исследованием русского литературного постмодернизма, открывающим новые перспективы для его изучения.
История человечества отмечена последовательной сменой множества культурных эпох. Последняя из них получила название эпохи постмодерна. В предельно широком контексте под постмодерном понимается "глобальное состояние цивилизации последних десятилетий, вся сумма культурных настроений и философских тенденций", связанных с ощущением завершенности целого этапа культуристорического развития, изжитости "современности" (Moderne — модерн - «новое время», современность; с франц. modernité — современность), вступления в полосу эволюционного кризиса. Породившие постмодерн веяния отразили изменения в сознании и коллективном бессознательном человечества, разочарованного результатами реализации господствовавших в XX в. мировых идей и проектов "законодательного разума", подошедшего к грани самоуничтожения, нащупывающего пути к медиативному («П<остмодернизм> (или "постмодерн") буквально означает то, что после"модерна", или современности. Однако понятие "современность" не имеет сколько-нибудь строгого общепризнанного определения. Исток "современности" усматривают то в рационализме Нового Времени, то в Просвещении с его верой в прогресс и опорой на научное знание, то в литературных экспериментах второй половины XIX в., то в авангарде 10—20-х гг. XX в. — соответственно ведется и отсчет "постсовременности"») сосуществованию столь отличных друг от друга и имеющих собственные интересы рас, народов, наций, государственно-политических, общественных и религиозных систем, не говоря уже об отдельных людях. Чтобы выжить, общества сегодня "обязаны выработать и освоить менталитет, адекватный инструментальному могуществу и предполагающий чрезвычайно высокую степень терпимости, готовности к самокритике и компромиссам". Весь многовековой опыт подвергается переосмыслению, служит базой для выявления объединяющих человечество ценностей, не привязанных к какой-либо одной центрирующей идеологии, религии, философии.
Постмодерн заявил о себе как "транскультурный и мультирелигиозный феномен, предполагающий диалог на основе взаимной информации, открытость, ориентацию на многообразие духовной жизни человечества" [283, с. 94]. В политике это выражается распространением различных форм постутопической политической мысли*; в философии — торжеством постметафизики, пострационализма, постэмпиризма; в этике — появлением постгуманистических** концепций антипуританизма, антиуниверсализма; в эстетике — ненормативностьюпостнеклассических парадигм; в художественной жизни — принципом снятия, с удержанием в новой форме характеристик предыдущего периода.
Постмодернизм должен рассматриваться прежде всего в его историческом — постсовременном, а не трансисторическом качестве, как феномен эпохи постмодерна или ее предтеча (безусловно, возможны и другие подходы;
следует лишь помнить, что трансисторическая повторяемость "постмодернистской ситуации" содержит в себе и моменты различия, и "правнук" не тождествен "прадеду", хотя может быть здорово на него похож). Воссоздается "биография" русского постмодернизма, предпринимается попытка его культурфилософской, психоаналитической, литературоведческой транскрипции.
Эпоха постмодерна, как и эпоха модерна, на смену которой она пришла, может занять в истории человечества несколько веков, и мы живем лишь в ее начале, полагает Михаил Эпштейн. В его концепции модернизм завершает эпоху модерна, постмодернизм начинает эпоху постмодерна, является ее первым периодом.
Опережающее появление постмодернизма в литературах стран, еще не вступивших, подобно России, в эпоху постмодерна, призвано подготовить почву для перехода к новой модели существования. Приходится констатировать, что российское общество к постмодернизму и преломляемым им веяниям и идеям осталось равнодушным и скорее их отторгает. Русские постмодернисты могут сказать о себе, как когда-то Мандельштам, что приносят обществу дары, в которых оно сегодня не нуждается, значения которых не осознаёт**. Показателен такой факт: не успел русский литературный постмодернизм легализоваться, как его с упоением начали хоронить. Между тем представление о специфике постмодернизма у многих пишущих о нем и создающих его устрашающий образ самое туманное. Но дело не только в непрофессионализме. Далеко не в последнюю очередь отторжение постмодернизма объясняется тем, что "ничего не изменилось в том коллективном бессознательном, которое и вершит история. Это — коллективное бессознательное членов индустриального, а не постиндустриального общества, к тому же долгие годы зажатого железным обручем тоталитаризма, пропитавшееся тоталитарным духом. К крушению тоталитаризма массы непричастны и по-настоящему еще не вытолкнули его из себя. Идеи плюрализма, совмещения несовместимого находят у них слабый отклик. Более органичной для коллективного бессознательного российского общества оказалась идея национально-религиозного возрождения, реабилитированная в годы гласности и получившая архетипический резонанс. Ее актуализация компенсирует утрату почвы под ногами, отражает рост национального самосознания и одновременно болезненную уязвленность исторической неудачей и ее последствиями.
Нельзя сказать, что русские постмодернисты не мечтают о национальном возрождении, но главным его условием они считают преодоление авторитарности любого рода, освобождение от утопий — как социальных, так и трансцендентальных, "постмодернизацию" сознания и бессознательного. Ставка ими делается не на религию, а на культуру*. Постмодернисты деконструируют проект Духа (включая христианский метанарратив), что встречает неприятие людей с мироощущением традиционно-религиозного типа.
Но как раз постмодернистская переориентация на культурологическую интерпретацию религиозной кодирующей системы, отказ от линейного принципа при подходе к истории, служит известным противовесом росту фундаментализма, являющегося сегодня, может быть, главной для человечества опасностью.
Как бы отвечая Ф. Фукуяма с его оптимистическим диагнозом — "конец истории", американский политолог С. Хантингтон также пишет о возможности "конца истории", но в результате столкновения цивилизаций и гибели человечества. С разрушением двухполюсного мира ("Запад"/"Восток"), утверждает Хантингтон, наблюдается рост фундаменталистских настроений, консолидация цивилизаций осуществляется вокруг религий. При неблагоприятном развитии событий они способны сыграть роль детонатора войны. Поэтому как деконструкция проекта Духа, так и постмодернизация религий — шаги, способствующие сохранению мира, природы, культуры, человека.
Тенденция движения к экуменизму — объединению трех ветвей христианской церкви: православной, католической, протестантской — в России обозначилась, хотя и не получила широкой поддержки.
Известный религиозный деятель Татьяна Горичева предложила российско-православный вариант постмодернизма.
В последние годы наблюдается и обратное воздействие — православия на постмодернизм. Виктор Ерофеев отмечает"переход целого ряда постмодернистских писателей на позиции морального консерватизма". Юрий Арабов предполагает, что в эстетике "в ближайшее время произойдет резкая смена "предпочтений". Постмодернизм ... отойдет в прошлое. Консервативная тенденция возьмет верх, то есть будет восстановлена духовная вертикаль, наверху которой — Бог, а ниже — все остальное. У наиболее талантливых литераторов эта духовная вертикаль "уживется" с некоторыми стилистическими открытиями эпохи постмодернизма".
И все же фактор противостояния православия и постмодернизма ощутим сегодня гораздо сильнее, нежели фактор сближения.
В сущности, своей антиавторитарной переоценкой ценностей, разрывом с традиционной эстетикой постмодернизм и должен был настроить против себя многих и многих живущих допостмодернистскими понятиями, и если в западные общества он входил постепенно и в иной ситуации, то российскому еще предстоит его по-настоящему переварить. К тому же, лишь вырвавшись из андерграунда, русский постмодернизм занялся своеобразной саморефлексией, и для себя самого проясняя смысл и значение наработанного за долгие годы.
Среди прочего выяснилось, что пик постмодернизма позади, и обозначилась тенденция на спад. Из состояния культурного "взрыва" постмодернизм перешел в стадию "непрерывного" развития (если воспользоваться терминологией Юрия Лотмана*), разработка постмодернистского пласта осуществляется в основном в рамках уже утвердившейся традиции. Постмодернизм рассматривается как уже состоявшийся, "сбывшийся", так что появление даже талантливых произведений как бы не прибавляет к знанию о нем принципиально нового. Ощущение "завершенности, исчерпанности как уровня имманентно-драматургического, социокультурного, так и стратегии культурного поведения заставляет подозревать исчерпанность определенного культурного типа и менталитета, что, после некоторого периода инерционного воспроизведения основных привычных черт этого способа мышления и бытования в искусстве, создает впечатление конца и кризиса, в случае невозможности обнаружения явных, зримых черт преодоления и явления нового", — указывает Дмитрий Пригов. В этом Пригов видит отражение общей тупиковости больших социокультурных процессов. Однако не случайно он использует "осторожную" формулировку ("создает впечатление конца и кризиса"), а не ставит окончательный диагноз. У Пригова, безусловно, свои резоны (которые он не приводит). Хотелось бы обратить внимание вот на какое обстоятельство. Постструктурализм/деконструктивизм/пост-модернизм дал литературе новое измерение, раздвинул ее горизонты и в то же время поставил писателей перед лицом суперсложных, может быть и неисполнимых, задач: обретения многомерного, нелинейного художественного мышления в масштабах целых культурно-исторических эпох, овладения всеми типами письма, совмещения в одном авторе художника и философа (историка, литературоведа, культуролога и т. д.), поисков средств для воссоздания множественности истины, моделирования вероятных миров, качественного обновления литературы, интеллектуальный уровень которой должен соответствовать неизмеримо усложнившимся представлениям о мире, — задач, к осуществлению которых постмодернисты, в сущности, только приступили* и во всей полноте их отнюдь не реализовали. Возможно, это действительно задачи вперед на целую культурную эпоху, и завершается лишь первая фаза вживания в новый культурный менталитет.
* Имеется в виду концепция Ю. Лотмана о взрывных и непрерывных процессах в культуре, изложенная в его книге "Культура и взрыв" (1992). Ее базовыми понятиями являются два вида движения, определяющие развитие культуры: "непрерывное" — предсказуемое, осуществляемое в рамках традиции, и "прерывное" — непредсказуемое или труднопредсказуемое, взрывное, порывающее с существующей традицией, порождающее принципиально новый эстетический феномен. Любое направление литературы и искусства, согласно Лотману, проходит в своем развитии две стадии: "взрывную" — начальную и сравнительно кратковременную — и "постепенную", наступающую вслед за первой. Постмодернизм — не исключение.
Постсовременные постмодернисты (зарубежные и русские) опробовали саму модель "мирного сосуществования" (в языке, становящемся мире знаков) инакового, несовместимого, обособленного, лишая каждую отдельную единицу значения тотальности, стабильной неподвижности, ориентируя на восприятие смысловой множественности, вероятности, непредставимости. Они поколебали власть догматизма и "фаллогоцентризма" в сфере познания, которым противопоставили релятивизм и плюрализм, развенчали метанорративы и утопии, господствовавшие в XX в., попытались лучше понять людей, обратившись к сфере коллективного бессознательного, показали преимущество принципа "игры", принципа "удовольствия" над принципом "производства", п