Тема и образ ГУЛАГа в литературе 60-80-х годов (А. Солженицын, В. Шаламов, Г. Владимов, Ю. Домбровский и др.).

Наш спор – не церковный о возрасте книг,

Наш спор – не духовный о пользе веры,

Наш спор – о свободе, о праве дышать,

О воле Господней вязать и решать.

В. Шаламов

«Лагерная» тема вновь резко поднимается в ХХ веке. Многие писатели, такие как Шаламов, Солженицын, Синявский, Алешковский, Гинзбур, Домбровский, Владимов свидетельствовали об ужасах лагерей, тюрем, изоляторов. Все они смотрели на происходящее глазами людей, лишенных свободы, выбора, познавших, как уничтожает человека само государство через репрессии, уничтожения, насилие. И только тот, кто прошел через все это, может до конца понять и оценить любое произведение о политическом терроре, концлагерях. Нам же книга приоткрывает лишь занавес, заглянуть за который, к счастью, не дано. Мы можем только сердцем почувствовать правду, как-то по-своему пережить ее.

Наиболее достоверно описывают лагерь Александр Солженицын в своих легендарных произведениях «Один день Ивана Денисовича», «Архипелаг ГУЛАГ» и Варлам Шаламов в «Колымских рассказах». «Архипелаг ГУЛАГ» и «Колымские рассказы» писались не один год и являются своего рода энциклопедией лагерной жизни.

В своих произведениях оба писателя при описании концлагерей и тюрем добиваются эффекта жизненной убедительности и психологической достоверности, текст наполнен приметами непридуманной реальности. В рассказе Солженицына «Один день Ивана Денисовича» большая часть персонажей – подлинные, взятые из жизни герои, к примеру, бригадир Тюрин, кавторанг Буйновский. Только главный герой рассказа Шухов содержит собирательный образ солдата-артиллериста той батареи, которой командовал на фронте сам автор, и заключенного Щ-262 Солженицына. «Колымские рассказы» Шаламова тесно связаны с отбыванием ссылки самого писателя на Колыме. Это доказывает и высокая степень детализированности. Автор уделяет внимание страшным подробностям, которые невозможно понять без душевной боли - холод и голод, порой лишающие человека рассудка, гнойные язвы на ногах, жестокий беспредел уголовников. В рассказе «Плотники» Шаламов указывает на глухо замкнутое пространство: «густой туман, что в двух шагах не видно было человека», «немногие направления»: больница, вахта, столовая, - которое и для Солженицына является символичным. В рассказе «Один день Ивана Денисовича» узникам враждебны и опасны открытые участки зоны: каждый заключенный старается как можно быстрее перебежать участки между помещениями, что является полной противоположностью героям русской литературы, традиционно любящим ширь и даль. Описываемое пространство ограничено зоной, стройкой, бараком. Заключенные отгорожены даже от неба: сверху их беспрерывно слепят прожектора, нависая так низко, что будто лишают людей воздуха.

Но все же в произведениях Солженицына и Шаламова лагерь тоже различается, подразделяется по-разному, так как у каждого человека свои взгляды и своя философия на одни и те же вещи.

В лагере Шаламова герои уже перешли грань между жизнью и смертью. Люди вроде бы и проявляют какие-то признаки жизни, но они в сущности уже мертвецы, потому что лишены всяких нравственных принципов, памяти, воли. В этом замкнутом круге, навсегда остановившемся времени, где царят голод, холод, издевательства, человек утрачивает собственное прошлое, забывает имя жены, теряет связь с окружающими. Его душа уже не различает, где правда, где ложь. Исчезает даже всякая человеческая потребность в простом общении. «Мне бы все равно – будут мне лгать или не будут, я был вне правды, вне лжи», - указывает Шаламов в рассказе «Сентенция».

Отношения между людьми и смысл жизни ярко отражены в рассказе «Плотники». Задача строителей заключается в том, чтобы выжить «сегодня» в пятидесятиградусный мороз, а «дальше», чем на два дня, не имело смысла строить планы». Люди были равнодушны друг к другу. «Мороз» добрался до человеческой души, она промерзла, сжалась и, может быть, навсегда останется холодной.

В лагере Солженицына, напротив, сохраняются живые люди, как Иван Денисович, Тюрин, Клевшин, Бухенвальд, которые держат свое внутреннее достоинство и «себя не роняют», не унижаются из-за сигареты, из-за пайка и уж тем более не вылизывают тарелки, не доносят на товарищей ради улучшения собственной участи. В лагерях действуют свои законы: «В лагерях вот кто подыхает: кто миски лижет, кто на санчасть надеется да кто к куму ходит стучать», «Кряхти да гнись. А упрешься – переломишься», «Кто кого сможет, тот того и гложет». Лагерь, по Солженицыну, огромное зло, насилие, но страдание и сострадание способствовало нравственному очищению, а состояние несытости героев приобщает их к более высокому нравственному существованию. Иван Денисович доказывает, что душу нельзя взять в плен, нельзя лишить ее свободы. Формальное освобождение уже не сможет изменить внутренний мир героя, его систему ценностей.

Шаламов, в отличие от Солженицына, подчеркивает разницу между тюрьмой и лагерем. Картина мира перевернута: человек мечтает из лагеря попасть не на свободу, а в тюрьму. В рассказе «Надгробное слово» идет уточнение: «Тюрьма – это свобода. Это единственное место, где люди не боясь, говорили все, что думали. Где они отдыхают душой».

Творчество и философия двух действительно удивительных писателей приводят к разным выводам о жизни и смерти.

По Солженицыну, в лагерях остается жизнь: сам Шухов уже не представлял свое «существование» на свободе, да и Алешка-баптист рад остаться в лагере, так как там мысли человека приближаются к Богу. За пределами зоны полная преследований жизнь, которая уже «непонятна» Ивану Денисовичу. Осудив бесчеловечную систему, писатель создает подлинного народного героя, сумевшего пройти через все испытания и сохранить лучшие качества русского народа.

В рассказах Шаламова не просто колымские лагеря, отгороженные колючей проволокой, за пределами которых живут свободные люди, но и все, что находится вне зоны, тоже втянуто в бездну насилия, репрессий. Вся страна – это лагерь, где все живущие в нем обречены. Лагерь – это не изолированная часть мира. Это слепок того общества.

Пройдя через все страдания и боли, Солженицын и Шаламов оказались народными героями, которые смогли донести всю истинную картину общества того времени. И их объединяет наличие огромной души, способность творить и созерцать.

Гео́ргий Никола́евич Влади́мов (настоящая фамилия Волосевич; 19 февраля 1931, Харьков — 19 октября 2003, Франкфурт) — русский писатель и литературный критик реалистического направления.

ворчество[править | править вики-текст]

Первые литературные опыты Владимова родились из тех же эстетических установок, что и «суровый стиль» в изобразительном искусстве того времени[3]. Проза Владимова высоко оценивается в критике и литературоведении. Значительность его художественного опыта связана с открытием трагического героя, драма судьбы которого вписана автором в советскую эпоху[4].

По мнению профессора Н. Лейдермана, «в литературе 1990-х не найти произведения, более последовательно и серьезно возрождающего русскую литературную традицию», чем роман Владимова «Генерал и его армия»[3].

В последние годы работал над автобиографическим романом «Долог путь до Типперэри», его анонсировало «Знамя», но закончить роман Владимов не успел. Смысл названия романа он объяснял так: «…названием стала очень популярная, еще времен первой мировой войны, когда англичане были нашими союзниками, солдатская песня. Когда-то мы с моим другом, тем самым, с которым ходили к Зощенко, два пятнадцатилетних оболтуса, выдумали страну, в которой все было не так, как у нас, и написали утопический роман «Типперэри». В общем, сегодня для меня Типперэри - это символ возвращения на родину, в Отечество».

Важнейшие произведения[править | править вики-текст]

«Большая руда», повесть (1961). Водитель грузовика на небольшой машине стремится выполнять нормы мощных грузовиков, единственный из своей бригады он выезжает на работу в дождь и гибнет в результате аварии. По повести снят фильм «Большая руда» (1964).

«Три минуты молчания», роман (1969). Герой, переживая смертельную опасность и любовь, познаёт серьёзность жизни; неприкрытая в своей суровости картина быта рыболовецкого судна, где люди, работая как запряженные, не имеют ни минуты для осознания самих себя.

«Верный Руслан», повесть (1975). О мировоззрении бывшей конвойной собаки, после ликвидации лагеря оказавшейся не способной к новой жизни. По повести снят фильм «Верный Руслан» (1991).

«Генерал и его армия», роман (1994). Генерал Кобрисов осенью 1943 года спешит на «виллисе» с Первого Украинского фронта в столичную ставку верховного главнокомандования. Перемежаются воспоминания о войне самого генерала и его спутников — водителя, адъютанта и ординарца. В центре внимания оказывается вопрос о функции и психологии сотрудников «Смерша», которые побуждают приближённых генерала доносить на него. Этот роман, породивший полемику в «толстых журналах», получил в 1995 году премию «Русский Букер», а позднее голосованием литературных экспертов признан лучшим букеровским романом десятилетия.

Анализ повести Владимова «Верный Руслан»

Еще одним ярким произведением на эту тему стала повесть «Верный Руслан» Г. Владимова. Это произведение написано от имени собаки, специально обученной, чтобы водить под конвоем заключенных, «делать выборку» из той же толпы и настигать за сотни верст рискнувших на побег сумасшедших. Собака как собака. Доброе, умное существо, любящее человека больше, чем сам человек любит своих сородичей, и предназначенное велениями судьбы, условиями рождения и воспитания лагерной цивилизации, нести обязанности охранника, и если понадобится, палача.

В повести у Руслана одна производственная забота, ради которой он живет: это, чтобы соблюдался порядок, элементарный порядок, и арестанты сохраняли бы установленный строй. Но в то же время, автор подчеркивает, что он слишком добр по природе (смел, но не агрессивен), умен, рассудителен, самолюбив, в лучшем смысле этого слова, он на все готов ради хозяина, пусть даже пойти на смерть.

Но основная идея повести Владимова как раз и заключается в том, чтобы показать: все лучшие способности не только собаки, а человека, могут быть направлены во зло. Самые святые намерения перевоплощаются в греховные: правда – в обман, добро – в злобу. Преданность трансформируется в умение заворачивать человека, брать за руку, за ногу, брать за глотку, рискуя, если потребуется, и собственной головой, и превращать глупую кучу по наименованию «люди», «народ» в гармонический этап арестантов — в строй.

Ю́рий О́сипович Домбро́вский (29 апреля (12 мая) 1909 [2], Москва — 29 мая 1978, там же) — русский прозаик, поэт, литературный критик советского периода.

Большой интерес представляют книги Ю.Домбровского "Хранитель древностей" (1964) и "Факультет ненужных вещей" (1988), опубликованный в России только через десять лет после смерти автора. Это - социально-психологические романы с философским подтекстом. Их главный герой Зыбин становится сначала объектом слежки известных органов, потом скрывается, арестовывается, допрашивается, осуждается. Однако цепь этих событий образует лишь внешнюю канву повествования. При этом читатель может даже и не подозревать, что Домбровский тоже был репрессирован. Внимание писателя сосредоточено на проблемах, чрезвычайно обострившихся в XIX в. Его волнует стремление определенных людей ниспровергнуть извечные нравственные ценности. Хранитель древностей оберегает в музее, где он работает, не только ценнейшие предметы материальной культуры прошлого: его тревожит и возмущает та легкость, с которой люди посягают на верность друг другу, спокойно предавая товарища. Он не согласен с вольным обращением со святым для него чувством любви и со страхом обнаруживает в себе склонность к компромиссам в тех вопросах нравственности, где еще недавно был непоколебим. Таково влияние общества, под воздействием разнузданного произвола и безнаказанного насилия помещающего на "факультет ненужных вещей" закон и долг, совесть и права людей.

Основной конфликт романа "Факультет ненужных вещей" Первая часть ФНВ под названием "Хранитель древностей" была опубликована в "Новом мире" на самом излете хрущевской "оттепели" - в июле - августе 1964 года100. Эта часть была написана от первого лица, насыщена культурно-историческими экскурсами и заканчивалась вполне угадываемым, хотя прямо не изображенным, арестом Зыбина. Хотя роман и произвел сильнейшее впечатление на читателей того времени (о триумфальном обсуждении романа в ЦДЛ вспоминают В. Непомнящий, А. Битов, Ф. Искандер, Ю. Давыдов), произошедший политический переворот сделал невозможным появление каких бы то ни было критических работ о романе в печати101. Вторая часть дилогии, собственно ФНВ писалась Домбровским уже без всякой надежды на публикацию в СССР. Может быть, поэтому Домбровский начинает здесь повествование не с того момента, где закончился "Хранитель", а несколько раньше - проясняя те обстоятельства ареста Зыбина, которые в первой части были оставлены за кадром или обозначены глухими намеками. Кроме того, Домбровский во второй части дилогии меняет форму повествования с первого лица на третье: замысел романа явно вышел за пределы точки зрения одного, пусть даже и очень значительного персонажа - масштабная концепция потребовала более раскованной повествовательной организации. ФНВ (вторая часть дилогии) был впервые опубликован в 1978 году в Париже, в издательстве YMCA-Press, и Домбровский еще успел подержать в руках новенький томик "тамиздата". ФНВ представляет собой интереснейший сплав различных эстетических традиций: рационалистической, романтической и реалистической. Рационалистический анализ фантастической логики тиранических режимов, от Тиберия до Сталина, составляет "идею-страсть" романтического вольного гуляки, живой манифестации свободы - Георгия Зыбина, "хранителя древностей". Романтическая фантасмагория нежити, призраков и вурдалаков, едва ли не буквально питающихся кровью своих жертв (проект врача-"березки" переливать живым кровь расстрелянных "ввиду ее легкодоступности"), накладывается на исторически конкретный, нередко с прототипами (Штерн - Шейнин), коллективный образ "слуг режима", палачей, знающих (но пытающихся забыть) и о своей собственной обреченности. А все вместе складывается в картину, одновременно осязаемо реалистическую и надвременную. Последний аспект особенно усилен фигурой и картинами художника Калмыкова, способного преобразить обыденный пейзаж в "Землю вообще". ". . . Здесь на крохотном кусочке картона, в изображении десятка метров речонки бушует такой же космос, как и там наверху в звездах, в галактиках, метагалактиках, еще Бог знает где. ". Недаром именно Калмыков в финале романа запечатлит сидящих на скамейке Зыбина, Корнилова и Неймана: "Так на веки вечные на квадратном кусочке картона и остались эти трое - выгнанный следователь, пьяный осведомитель. . . и тот третий, без кого эти двое существовать не могли". С. Пискунова и В. Пискунов, опираясь также на наблюдения над символическими мани фестациями темы вечной красоты/свободы (Лина, девушка-самоубийца, древняя царевна), делают вывод о том, что созданная Домбровским "открытая романная структура" в финале как бы сжимается "в одну вынесенную за пределы времени точку, то есть по сути трансформируется в миф, в притчу о предателе, палаче у их жертве"102. А ирландский исследователь творчества Домбровского Дж. Вудворд считает, что ФНВ представляет собой "проницательный анализ исторического зла, пережитого советскими людьми, которое изображается Домбровским как беспрецедентное по масштабу и в то же время отражающее конфликт, вневременной и "космический" по своей природе"103. Эта двойственность перспективы подчеркнута Домбровским в последней фразе романа: "А случилась эта невеселая история в лето от рождения вождя народов Иосифа Виссарионовича Сталина пятьдесят восьмое, а от рождества Христова в тысяча девятьсот тридцать седьмой недобрый, жаркий и чреватый страшным будущим год". Но эта последняя фраза лишь обнажает прием, на котором строится ФНВ: да, организованный Домбровским философский спор органично включает в себя аргументы из римского права и римской истории, из Евангелия и русской литературы, в качестве "свидетельских показаний" звучат голоса Сенеки и Светония, Овидия и Тацита, Сафо и Горация, Плиния Младшего и Эсхила, Шекспира и Пушкина, Аввакума и Достоевского, Гоголя и Мандельштама, Державина и Маяковского, Толстого и Сталина - ибо этот спор надысторичен по своей сути. Но это не абстрактный спор, потому что все доводы проверяются здесь болью и кровью, психологически дотошным анализом поведения конкретных характеров, втянутых в шестеренки машины тотального уничтожения, в свою очередь созданной совершенно определенными историческими обстоятельствами. Историософские проблемы здесь упираются в вопросы иного порядка: почему кто-то из героев романа становится палачом (Нейман, Штерн, Долидзе), кто-то, незаметно для себя подчас, превращается в предателя (Корнилов, Куторга), а кто-то сохраняет человеческое достоинство и свободу под мертвящим прессом истории и даже в застенках НКВД (Зыбин, Калмыков)? Каждая интеллектуальная ошибка здесь обязательно подтверждается драмой экзистенциальной и исторической, и наоборот, каждая житейская подлость или оплошность восходит к недомыслию, нежеланию или страху додумывать до конца. А центральная интеллектуальная тема романа обращена на осмысление исторического взаимодействия таких категорий, как тирания, закон и свобода. В критике роман Домбровского нередко сравнивается с "Мастером и Маргаритой" Булгакова и с "Доктором Живаго" Пастернака, и не случайно. Вся третья часть ФНВ, в которой Зыбин не принимает сюжетного участия, посвящена обсуждению суда синедриона над Иисусом. Поп-расстрига и секретный осведомитель НКВД Андрей Куторга написал целый трактат на эту тему, а ссыльный археолог Владимир Корнилов, не зная о тайных делах отца Андрея, но тоже по заданию НКВД, ведет с ним пространные беседы на опасные темы103. В этой части, как и в написанном самим Домбровским исследовании "Суд над Христом", почти полностью вынесен за скобки вопрос о религиозном смысле христианства104 и совершенно полностью исключен план вечности, зато колоссальное внимание уделено нарушениям существовавших тогда законов, принципов недвусмысленно жестокого судопроизводства, тем не менее предполагавшего "точность обвинения, гласность, свободу подсудимого и гарантию против всего, что может исказить процесс, в том числе и против ошибочных свидетельств". Важнейший тезис трактата Куторги - мысль о том, что помимо Иуды существовал еще один предатель, избежавший суда истории, - с этой точки зрения имеет другой важный смысл: само наличие тайного свидетеля резко противоречит нормам судопроизводства в Иерусалиме времен Христа. А значит? Значит, если бы эти нормы были соблюдены, то Христос не бьл бы распят? Не произошла бы трагедия, определившая содержа ние целой эры в истории человечества? В этом контексте элементарные, но точные юридические нормы приобретают почти сакральное значение: их смысл в том, чтобы защищать божественное от дьявольского, человеческое от зверского, добро от зла. Этот философский мотив приобретает осязаемый исторический смысл в сценах допросов Зыбина Тамарой Долидзе. Именно она, следователь НКВД, не по нужде, а, так сказать, по зову души (перешла в "органы" из театрального института), собственно, и произносит слова, вынесенные в заглавие романа: "Вы ведь тоже кончали юридический? Да? По истории права. Так вот, ваш факультет был в то время факультетом ненужных вещей - наукой о формальностях, бумажках и процедурах. А нас учили устанавливать истину". Ответ Зыбина отодвинут почти на триста страниц, но тем значительнее он звучит:

Вот вы, например, безусловно не с улицы сюда пришли, а кончили какой-то особый юридический институт. Конечно, самый лучший в нашей стране. Ведь у нас все самое лучшее. И, очевидно, там преподавали самые лучшие учителя, профессора, доктора наук, это значит, что вам четыре или пять лет вдалбливалась наука о праве и о правде, наука о путях познания истины. А ведь она очень древняя, эта наука. Ее вырабатывали, проверяли, шлифовали в течение тысячелетий. <. . . > И вот, все познав, поняв и уразумев, вы приходите сюда, садитесь на это кресло и кричите: "Если не подпишешь сейчас же на себя то-то и то-то, то я из тебя лягушку сделаю!" Это еще вы. А ваш мощный предшественник - тот сразу матом и кулаком по столу: "Рассказывай, проститутка, пока я из тебя лепешку дерьма не сделал! Ты что, к теще в гости пришел, курва!" Ну а наука-то, наука ваша куда девалась? Та самая, что вам пять лет вкладывали в голову? Не нужна она вам, значит - мат и кулак нужен! Так что ж, вы и наука несовместимы? Так кто же вы на самом-то деле? <. . . > Воровская хаза? Шайка червонных валетов? Просто бандиты?

В отличие от Гроссмана, Домбровский не воспринимает всякое государство как враждебное человеческой свободе. Напротив, он видит в законах, охраняемых государством, гарантию осуществления тех или иных человеческих свобод. То, что Гроссман называет "сверхнасилием тоталитарных систем", по логике романа Домбровского возникает только тогда, когда само государство пренебрегает своей святыней - законом - и тем самым отвергает колоссальный опыт цивилизации, отложившийся в сухих юридических формулах. Однако, по мысли Андрея Куторги, Христос сознательно не воспользовался нарушениями законности и сознательно принял казнь. Иначе бы

. . . в мире ничего не состоялось. История прошла мимо. А он знал, что такое искушение когда-нибудь наступит и надо его преодолеть смертью, но умереть осмысленно и свободно. . . Иисус и так всю жизнь чувствовал себя совершенно свободным, свободным, как ветер, как Бог. <. . . > Жизнь для него была радостью, подвигом, а не мученьем. И вот именно поэтому на вопрос председателя он не пожелал ответить "нет", он ответил "да".

Опять-таки в измерении конкретно-историческом этот "тезис" непосредственно разворачивается в сюжете самого Зыбина. "Ферт. . . из этаких, из свободных художников. . . с выкидончиками тип", как характеризует его Роман Штерн. "Хранитель древностей", как называют его в музее. "Морально разложившийся", "враг народа", как определяют его справки НКВД. А в целом, человек абсолютной и исключительной внутренней свободы ("свободен, как ветер, как Бог"), которую он не может скрыть, как ни пытается. Поэтому он органически несовместим с системой беззакония и несвободы, он органически опровергает ее всесилие. Это хорошо понимает и сам Зыбин, и его враги. Недаром в конце романа Нейман признается самому себе: "Если я, мой брат драматург Роман Штерн, Тамара и даже этот скользкий прохвост Корнилов должны существовать, то его [Зыбина] не должно быть! Или тогда уж наоборот!"*105 За то Зыбин и под подозрением. За то и арестован. Но даже в тюрьме, измученный "будильниками", он испытывает "великую силу освобождающего презрения! И сразу же отлетели все страхи, и все стало легким. "Так неужели же я в самом деле боялся этих ширмачей?"" Зыбинское инстинктивное сопротивление попыткам унизить и растоптать его свободу не могут сломить ни хам Хрипущин, ни, казалось бы, "тонкий психолог" Тамара Долидзе, ни иезуит Нейман:

Просто когда Хрипушин с руганью бросался на него, как бы сами собой включались ответные силы: верно, это вставал на дыбы и рычал древний пещерный медведь - инстинкт. Этот зверь понимал, что нельзя, чтобы его тут били. Раз ударят, и еще ударят, и тысячу раз ударят, и совсем забьют. Потому что сейчас это не удар даже, а вопрос: "А скажи, нельзя с тобой вот так?" - и ревел в ответ: "Попробуй!" Он и НКВДешному начальству пишет из камеры записки оскорбительной вежливостью: "Барин пишет дворнику!" - реагирует на тон зыбинских реляций начальник следственного отдела Нейман. Но когда Зыбин понимает, что его могут просто физически раздавить, замучить, запытать, то он - подобно Христу в интерпретации Куторги - сам назначает себе "высшую меру" смертельную сухую голодовку, и тем обретает настолько невозможную свободу, что даже солдат-охранник понимает, "что здесь его власть, и даже не его, а всей системы, - кончилась. Потому что ничего более страшного для этого зэка выдумать она не в состоянии". И в конечном счете, в соединении с мистической логикой системы, последовательно пожирающей самое себя, он побеждает - выходит на волю не сломленным. Однако, помимо закона и свободы, разворачивается в романе Домбровского и образ третьей силы, силы тиранического режима, "системы", поставившей себя выше и закона, и личной свободы. Домбровский и его alter ego, Зыбин, отлично понимают, что ничего нового в сталинском терроре нет. Зыбин на протяжении всего романа встраивает сталинский режим в контекст подобных ему периодов беззакония - от римских диктаторов до испанской инквизиции и французской революции. Уже в первой части ФНВ, "Хранителе древностей", содержалась красноречивая характеристика забытого римского императора Аврелиана, который, с одной стороны, "вернул мир снова под власть Рима", "был великим государем и полководцем", а с другой - "отличался такой жестокостью, что выдвигал против многих вымышленные обвинения в заговоре, чтоб получить легкую возможность их казнить. . . был не только жесток, он был еще и суеверно жесток". Но что же остается от него по истечении веков, какой приговор оседает в анналах истории? ""Ловкое и счастливое чудовище", человек без веры, стыда и чести" (Вольтер).

. . . Я беру в руки монету. На ней погрудное изображение зрелого, сильного воина восточного типа с пышными и, наверное, очень жесткими усами. Черты лица четкие и резкие. На голове шлем. Царь и воин. . . ("Царь Ирод", - сказал дед. ) Зачем он только приказал именовать себя еще и "Деосом"? Ну пускай бы заставлял петь, а то "бог и хозяин"! "Взвешен и найден слишком легким, - скажет старая весовщица Фемида своей сестре музе Клио. - Возьми, коллега, его себе - его вполне хватит на десяток кандидатских работ".

И это все? Так мало? История сбрасывает со счета тех, кто ничему у нее не учится. "Плеть, начинающая воображать, что она гениальна" (эпиграф из Маркса, взятый к первой части ФНВ), не оставляет в конечном счете ничего, кроме кровавых следов.

Интеллектуальная поэтика романа Мысль о циклической повторяемости исторически бесплодных периодов тирании звучала бы абстрактно, если бы Домбровский опять-таки не воплотил ее в совершенно уникальном художественном образе сталинского террора, который под его пером приобрел откровенно сюрреальные черты при почти документальной точности изображения.

Это были те самые годы, когда по самым скромным подсчетам число заключенных превысило десять миллионов. Когда впервые в науке о праве появилось понятие "активное следствие", а спецпрокурорам была спущена шифровка - в пытки не верить, жалобы на них не принимать. Когда по северным лагерям Востока и Запада пронесся ураган массовых бессудных расстрелов. Обреченных набивали в камеру, но их было столько, что иные, не дождавшись легкой смерти, умирали стоя, и трупы их тоже стояли. В эти самые годы особенно пышно расцветали парки культуры, особенно часто запускались фейерверки, особенно много строилось каруселей, аттракционов и танцплощадок. И никогда в стране столько не танцевали и не пели, как в те годы. И никогда витрины не были так прекрасны, цены так тверды, а заработки так легки.

Это абсурдистское сочетание кошмара и ликования передает фантомный, иллюзорный характер всей "системы". Фантомность проявляется в том, как реальную психологическую и политическую силу приобретают нелепые слухи: о сбежавшем гигантском удаве (легенда о котором возникла из сочетания жульничества бродячего цирка, с одной стороны, и появления обычного полоза - с другой), о "мече Ильи Муромца" (им оказывается бутафорская шпага), о несметных золотых кладах (формальный повод для дела против Зыбина - а на самом деле речь идет о коробке из-под леденцов с несколькими золотыми бляшками), о вредительском заражении клещом или смертоносной бактерией, равной по своей разрушительной силе библейской саранче, о близкой амнистии (уже в лагерях). . . В равной мере, жертвы системы и ее слуги ощущают жуткую, иррациональную мистику эпохи. в обычной фольклорной колыбельной Зыбину слышится "пафос пустоты. . . непроглядная тьма, и из этой тьмы раздаются разные звериные голоса". Корнилов ловит себя на ощущении, что "все показалось ему смутным, как сон. Он даже вздрогнул". И Тамара Долидзе, оказавшись на месте своей работы, к которой она четыре года готовилась, бывала на практике и т. п. , "несмотря на это что она увидела за эти два дня, поразило ее своей фантастичностью, неправдоподобностью, привкусом какого-то кошмара". Вообще именно "специалисты", от имени режима верщащие суд и расправу, острее всего чувствуют миражную, фиктивную природу своей необозримой власти. "Здесь люди быстро пропадали. Был - и нет. И никто не вспомнит. И было в этом что-то совершенно мистическое, никогда не постижимое до конца или неотвратимое, как рок. . . " Недаром в глазах Неймана, этого "мясника с лицом младенца", не переносящего вида крови "безвредного еврея", застряло "выражение хорошо устоявшегося ужаса" (этот оборот несколько раз повторяется на страницах романа). А лицо другого НКВД-шного начальника Гуляева "было совершенно пусто и черно". И даже кузен Неймана, преуспевающий московский писатель от НКВД Роман Штерн, "Ромка-фомка - ласковая смерть", как называют его "покойнички", по-своему блестящий циник, исповедуется перед братцем, пытаясь выговорить все то же - сосущую, изматывающую пустоту и заведомо несбыточную мечту об "освобождении от всего моего!" И в зоне сумеречного сознания, между сном и явью, разумом и безумием, побывает не только измученный допросами и голодовкой Зыбин, но и следователи Тамара Долидзе, Нейман, завербованный НКВД в осведомители Корнилов. Домбровский придает этой псевдореальности отчетливо мифологические черты. Дважды, с ритуальной обязательностью, повторится, в сущности, один и тот же эпизод: неофит, невозвратимо втянутый в этот мир, обнаруживает свое исчезновение. "Он умер и сейчас же открыл глаза. Но он был уже мертвец и глядел как мертвец" (курсив автора) - этой цитатой из гоголевской "Страшной мести" (эпиграф ко второй части романа) обозначено превращение умного и независимого Владимира Корнилова в штатного осведомителя НКВД по кличке "Овод". "Она подошла к зеркалу, взглянула на себя и, отойдя, сразу забыла свое лицо" (курсив автора) - этот перифраз цитаты из Послания Иакова, вынесенной в эпиграф к четвертой части романа ("Он посмотрел на себя [в зеркало], отошел и тотчас забыл, каков он") возникает в тексте романа в тот момент, когда Тамара Долидзе после разговора с Каландарашвили понимает, что именно скрывается за романтикой "борьбы с шпионами", приведшей ее из ГИТИСа в ряды НКВД. Есть в романе и образы-символы, воплощающие ирреальную мертвенную силу "системы". Машинистка из канцелярии НКВД "мадам Смерть" и тонкая, ботичеллевской красоты, врач-"березка", прославившаяся рацпредложением переливать трупную кровь живым, символизируют какую-то извращенную выморочную форму существования, сюрреальную антижизнь. Не случайно эти женщины - в мире ФНВ именно женщины воплощают непобедимое могущество жизни - даже убитые, униженные, изнасилованные, они продолжают поражать сияющей, такой "ясной смертной красотой, такой спокойной ясностью преодоленной жизни и всей легчайшей шелухи, что он почувствовал, как холодная дрожь пробежала и шевельнула его волосы"*106. Почему же так ирреален этот мир, несмотря на всю мощь, всю власть, весь страх? По Домбровскому, он не может не быть фиктивным и иллюзорным, ибо тоталитарная система отрицает две главные ценности человеческой цивилизации: закон (государство) я свободу (личность). Это мир без почвы под ногами, это регулярно повторяющееся безумие цивилизации ("плеть начинает воображать, что она гениальна"), и потому он обречен на самоуничтожение и историческую бесплодность. Это хорошо понимает Зыбин. Нейман вспоминает, что когда Хрипушин на допросе начал что-то говорить Зыбину о Родине, об Отчизне, тот вспылил:

Родина, Отчизна! Что вы мне толкуете о них? Не было у вас ни Родины, ни Отчизны и быть не может. Помните, Пушкин написал о Мазепе, что кровь готов он лить как воду, что презирает он свободу и нет Отчизны для него. Вот! Кто свободу презирает, тому и Отчизны не надо. Потому что Отчизна без свободы та же тюрьма или следственный корпус.

А о том, во что превращается Отчизна-тюрьма, если в ней нет закона, говорит старик Каландарашвили, познавший все бездны лагерного ада:

. . . приказ? Закон? Пункт сторожевого устава? Или сумасшедший из смирительной рубашки выскочил да и начал рубить направо и налево? Не знаю да и знать не хочу. Знаю только, что такого быть не может, а оно есть. Значит, бред, белая горячка. Только не человека, а чего-то более сложного. Может быть, всего человечества.

Философия закона и свободы. Стоицизм Вся философия романа строится на глубочайшей вере в нераздельность закона и свободы. Причем закон понимается Домбровским вне какого-то бы ни было религиозного значения, а как наиболее рациональные и гибкие формы контроля над свободой индивидуальностей (в том числе и властителей), отложившиеся в структуре различных государственных систем, истории права, юриспруденции как науки. Но что делать, если государство ставит себя вне закона? В данном случае Домбровский следует за Сенекой*107. Андрей Куторга так излагает суть его учения: "Сенека понимал: раз так, надо опираться не на народ - его нет, не на государя - его тоже нет, не на государство - оно только понятие, а на человека, на своего ближнего, потому что вот он-то и есть, и он всегда рядом с тобой: плебей, вольноотпущенник, раб, жена раба. Не поэт, не герой, а голый человек на голой земле". В этом случае человек сам себе становится государством и добровольно следует законам, воспринятым им из опыта человеческой цивилизации. Так на первый план выходит нравственный закон. В камере, перед допросами, споря с опытным лагерником, убеждающим Зыбина что нет смысла сопротивляться, все равно сломают, лучше сразу подписать все, что потребуют, Зыбин отвечает так:

. . . Я - боюсь больше всего потерять покой. Все остальное я так или этак переживу, а тут уж мне, верно, каюк, карачун! Я совершенно не уверен, выйду ли я отсюда, но если уж выйду, то плюну на все, что я здесь пережил и видел, и забуду их, чертей, на веки вечные, потому что буду жить спокойно, сам по себе, не боясь, что у них в руках осталось что-то такое, что каждую минуту может меня прихлопнуть железкой, как крысу. Ну а если я не выйду. . . Что ж? "Потомство - строгий судья!" И вот этого-то судью я боюсь по-настоящему! Понимаете! Именно благодаря этим внутренним (рациональным) ограничителям - закону для себя! - Зыбину удается отстоять свою свободу. Однако Зыбин не "голый человек на голой земле". Эта характеристика скорее подходит его палачам, причем оказывается, что "голый человек на голой земле" не в состоянии сохранить свою человечность, а превращается в монстра, контролируемого безумной машиной (само)уничтожения. Еще в "Хранителе древностей" Зыбин размышлял о том, что "главное свойство любого деспота, очевидно, и есть его страшная близорукость. Неисторичность его сознания, что ли? Он весь тютелька в тютельку умещается в рамку своей жизни. Видеть дальше своей могилы ему не дано". Зыбина, напротив, отличает повышенная историчность сознания, он хранитель интеллектуального опыта цивилизаци

Наши рекомендации