Темные люди спор о социализме в лондонской ночлежке 20 страница
Совет ни с кем не выставляться мне дал Зиновьев – еще в девяносто третьем году, в ночном телефонном разговоре. Как и многие разговоры с ним, этот тоже помню отчетливо. Александр Александрович позвонил мне в лондонскую мастерскую среди ночи, зная, что я не сплю; была в нем эта поразительная черта: помнить, что он кому-то нужен. Накануне я сказал ему, что у меня бессонница, и он позвонил ночью. Как и всегда, он дал директивный совет. «Прекрати участвовать в групповых выставках. Правило простое, – сказал он тогда, – не притворяйся единомышленником тому, с кем у тебя общего быть не может. Все равно не получится. Не стоит стараться – береги время».
Подобно многим заявлениям Александра Зиновьева, это заявление тоже содержало внутри себя противоречие: человек, который призывал к одиночеству, являл в каждом поступке готовность к солидарности – он, усталый и немолодой, тяжело работавший днем, помнил, что нужен среди ночи мальчишке; и вот он звонит, разговаривает, сам не спит.
Это был драгоценный совет, хотя и бесконечно трудный для воплощения – хорошего он не сулил. И уж кому как не Зиновьеву было знать, каково это – отказаться от единомышленников. К тому времени как я получил этот директивный совет, все уже устроилось само: было понятно, что единомышленников нет, общие декларации невозможны – нечего вместе декларировать. Современное искусство я не любил так же осознанно, как прежде не любил соцреализм. Мало того, я и разницы никакой не видел между сегодняшним служением вертлявому мнению кураторов, которым надо егозить перед банкирами, – и прежним общением с секретарями райкомов и министерств. Новая форма лакейства столь же противна, как и старая, – с той только разницей, что новые лакеи имели опыт лакейства прежнего и должны были выработать иммунитет. Не выработали. Лакеям казалось, что раньше они были в унизительном рабстве, а теперь служат прогрессивному барину, и нынешнее состояние является не рабством – а сотрудничеством на взаимовыгодных началах. Рыночная мораль подарила обществу спасительный цинизм: прежде лакейство угнетало, сегодня оно рассматривается как разумное соглашение: мы им лижем задницу, они нам платят разумную зарплату. Оказалось, человек легко мирится с унижением, если знает, что его унижают прогрессивными методами, так же, как и прочих привилегированных холуев. Сегодня, как и при царе Горохе – у власти никогда не будет столь надежной защиты, как лакеи, как те, кого она унизила. Поди попробуй, тронь корпоративные ценности: барин, пожалуй, и не заметит, а мажордом и буфетчик – те не простят.
Культура может быть определена как общая судьба, то есть то, чего никак не избежать, и от чего стыдно увиливать. Однако принадлежать к той же самой культуре и к одному и тому же времени – не значит быть единомышленником своим соседям. Это принципиально разные вещи, и хорошо бы их понимать отчетливо.
Довольно трудно, например, вообразить себе единомышленников Гойи или Мантеньи, их не было просто потому, что Гойя (или Мантенья) обладали крайне сложным, весьма индивидуальным сознанием, и не было такой общей затеи, которой они могли бы поделиться с коллегами. Напротив, единомышленников Энди Ворхола не счесть – именно по той причине, что его сознание было принципиально ориентировано на массовое и ни одной оригинальной мысли в себе не удерживало.
Искусство, которое входит в каждый дом (так например, как вошли в каждый дом пейзажи импрессионистов, натюрморты малых голландцев и квадратики авангардистов прошлого века), это, несомненно, искусство большой группы лиц, являющихся единомышленниками. И не только между собой, не только внутри своей группы. Эти художники являются единомышленниками со своими потребителями, они воспроизводят логику рынка, логику декораций, общий принцип красивого. Импрессионисты были единомышленниками, и малые голландцы тоже были единомышленниками, и современные авторы инсталляций тоже все как на подбор единомышленники – оттого что они, по основному определению, мещане. В этом нет ничего особенно обидного, поскольку мещане – это наиболее представительный класс европейской цивилизации, и весьма разумно обслуживать именно его. Вопрос в том лишь, что именно следует нести в каждый дом: декорацию, законы рынка, амбиции купца или любовь к ближнему. Некогда церковь брала на себя эту функцию, но что заменит религиозную мораль и религиозную эстетику в секулярном обществе?
А то, что любовь – чувство сложное и расцветает именно в своей сложности, про это рассказывает только очень индивидуальная картина. И сегодня картина должна сыграть ту же роль, какую некогда сыграла икона – когда икона противостояла пышным языческим капищам.
Искусство Европы постоянно совершает этот шаг – прочь от картины, в сторону декорации частной жизни, парадов власти, домашнего покоя мещанина. И всегда возврат к римскому декоративному искусству и римской морали называют прогрессом: прогрессивным было Рококо, прогрессивным является современный сервильный авангард. От «римских цирков к римской церкви» (используя образ Пастернака) уйти не удается, снова и снова приходим на то же самое место, откуда начинали; они очень притягательны, эти цирки.
И всегда находится тот, кто возвращает картину в мир, вопреки моде, вопреки мнению соседей, и дает христианскому искусству новые силы. Малые голландцы – и Рембрандт, возвративший мелкой морали их натюрмортов – величие. Импрессионисты – и Сезанн с Ван Гогом, осмелившиеся рассказать рантье, что он хорош не потому, что у него есть пруд с кувшинками, но потому, что он человек. Салонные авангардисты – и Маяковский, который захотел подлинной революции, не революции квадратиков и комиссаров, но духовной. Сегодня нам кажется, что рынок необорим, а мнение прогрессивного большинства неоспоримо, – но это, слава богу, заблуждение: и прогресс, и деньги, и мода, и общее мнение – суть вещи преходящие. Достаточно одного-единственного голоса против, чтобы власть рынка и рыночной свободы перестала быть безусловной. Нужен лишь один свидетель, чтобы лакейство было поименовано лакейством, а вранье стало известно как вранье. Такие свидетели всегда находились в истории искусств. Одного достаточно.
Малые голландцы и Рембрандт принадлежат одной культуре, но единомышленниками они ни в коем случае не являются, хотя, видит Бог, про единение Рембрандт понимал как никто другой. И хотел единения больше, чем кто-либо, – посмотрите на «Блудного сына».
Однажды единение наступит, и сын встретится с отцом – то будет волнующее, прекрасное единение. В нем не будет и следа мещанской морали: чтобы у меня было так же красиво, как у соседа. В таком единении будут слиты не нации, но люди; не стили, но сущности; не амбиции, но страсти. И в таком единении не будет места гордыне художника, Рембрандта, или кого бы то ни было еще. Художник не сделал ничего особенного – он состоит из других людей, он есть сгусток их опыта, и только. Он представляет их всех, но любой из них – столь же прекрасен, как и он. Я бы хотел, чтобы в моих картинах остались мои близкие, чье тепло грело меня всю жизнь, чьи лица в моей памяти постоянно. Я хочу, чтобы на картинах осталось лицо моего дорогого папы, я хочу уберечь его от тлена, я хочу, чтобы его навсегда запомнили таким, каким он был, – с огромным лбом, глубокими темными глазами. Я хочу сохранить на холсте голубые глаза своей мамы, хочу сохранить в памяти ее руки, которые на ощупь походили на свежеиспеченный хлеб, – это меня Катя научила, сам я не замечал. Я хочу, чтобы прекрасные черты моей Кати остались навсегда – и еще многим она смогла бы отдать свое тепло. И все, все, все – мой драгоценный Гоша, его дети и мои внуки, моя дорогая Дарья, мой добрый брат Владимир и его дети – они говорят через меня, а самого меня, скорее всего, уже просто нет. Человек состоит из других людей, и только тогда искусство делается искусством, когда растворяется в мире без остатка. Одного, конечно же, недостаточно. Одного не достаточно никогда.
Дом на пустыре
Вещь на своем месте
Юность я прожил в рабочем районе Москвы. Коптево – нехорошее место. Скверное.
Мы оказались в сером блочном доме, тесном и нечистом. Красный двухвагонный трамвай делал поворот под окнами, лязгал, скрипел, содрогался. Лежа без сна, я слушал. Звуки стихали во втором часу ночи и возобновлялись в шесть утра.
В окно было видно серые бетонные бараки и блеклую мерзлую траву на путях и дальше – на пустырях и свалках. Видно: от столба к столбу висит мокрое белье. Оледенелые подштанники хлопают на ветру, и волглую холодную простыню мотает на веревке.
Заборы, заборы – дальше не разглядишь, но дальше то же самое. Смотреть незачем.
В минуты просветления, которые у здешнего человека сродни минутам опьянения или тоски, у меня появлялась способность окинуть свою жизнь одним взглядом. Я видел ее всю, сразу, вдруг, из конца в конец, с ошеломляющей отчетливостью, подобно тому как неожиданно можно увидеть всю комнату, в которой живешь, всю – от пола до потолка, не спотыкаясь взглядом о мебель.
С пугающей ясностью (пугающей еще и потому, что даже в такие минуты я не мог не спросить себя: и что же, каждый русский человек, напившись или лежа в бессоннице, испытывает это?), с пугающей ясностью просматривалось все пространство жизни – и то, что некогда представлялось закоулками, темнотой, провалом, выравнивалось в однообразную длительную пустоту, и, меряя мыслями это ненужное пространство, я ужасался. Неужели это моя жизнь? Вот это? Неужели я нарочно так ею распорядился?
И мой взгляд катился по пустому полю – и не было ни кустика, ни бугорка, чтоб зацепиться.
Вот он – дикий пустырь, где гуляет лихой человек, ленивый и беспощадный, где пьют большими глотками и бьют чем попало, где если любят – плачут, где тепло три месяца в году и где вместо «да» говорят «ну».
Вот он, холодный край, в котором меня пригреют, равнина, которая меня спрячет.
Я вставал с дивана и плелся на кухню, где с вечера меня ждал холодный чай в синей железной кружке.
Всякий раз, найдя ее, я испытывал облегчение.
Мера
Меня не обманешь, сказал Иван. Говорю этим двум: я для вас все сделаю – хочешь, и пузырь с черного хода возьму.
У них рубль – у меня трояк. Пошли. Берем. Ногтем на этикетке замер сделал и говорю: мне столько оставишь.
Они пьют, а я на лавку присел. Я до этого уже с мужиками во дворе принял.
Смотрю, как пьют. Вижу – перебирают. Стой, говорю, ты на рубль пьешь или, может, на два? А он улыбается и пьет.
Я сижу, не встаю. Поставь, говорю, бутылку, а он другому передает, и тот тоже присосался. И подходят ко мне – и мне по роже.
Давай, думаю, бей. Бей, старайся.
Иван улыбнулся, обнажив железную челюсть. Зубы у него были вставлены цельной стальной скобой. В минуты веселья он хвастал, что может руку перекусить.
Мне что сделается? Губу чуть порвал, а сам запрыгал, из руки кровища – и все мне на плащ. А плащ у меня бежевый, польский.
Я говорю: ты мне сразу не понравился, что в глаза не смотришь, а моргаешь. Дозу перебрал – это тебе минус. Но плащ я тебе вообще никогда не прощу.
Как замазал ему по глазам, а дружок на спине виснет.
Я бы урыл обоих, но мне бутылка мешает: я ее как перехватил, так пальцем заткнул, чтоб не расплескать. Одной рукой двоих не убьешь.
Думаю, мне б до горла твоего добраться, я б тебе горло перегрыз.
Прижали меня – и ногами. Я на бутылку боком навалился.
В себя пришел, гляжу – ушли. Бутылку из-под себя достал, палец вытащил – порядок, не разлил. Вовремя я их окоротил – как раз до замера допили, не успели, суки, перебрать.
Посидел, попил спокойно. Плащ, правда, стирать пришлось. Мыло, оно тоже не дареное. Даром ничего тебе не дадут.
Прыжки в высоту
Боря Туруханский в детстве играл на пианино. Теперь он любил стихи Ахматовой, готовился в институт и жаловался, что его папу не печатают.
Однажды он сказал: «Я могу убедить любого, в чем захочу. Если нападут хулиганы, я сумею их убедить не драться. Главное – дар внушения! Знаешь, как ораторы владеют массами? Когда поэт читает стихи…» Ну и так далее.
Мы шли по пустырю, глядя под ноги. У нас где ни посмотришь под ноги, всегда в радиусе шага сыщешь две винные пробки. В некоторых местах пять.
Я ждал, что мы нарвемся на шпану и нас окликнут. Боря рассказывал про интриги на папиной работе. Там все было непросто. Нас окликнули.
Это были местные, коптевские.
Обычно они говорили «попрыгай» – во-первых, чтобы послушать, не звенят ли деньги, и потом просто – для смеха. Если человека унизишь, его потом легче избить.
Туруханский испугался: его еще ни разу не били. Он слышал о хулиганах и видел их издали, когда они цепочкой проходили через соседний двор.
Главного звали Тарасюк. Он был едва после армии, но выглядел стариком. Его жене, по слухам, ампутировали три четверти желудка, и она теперь пьянела с одной рюмки.
Тарасюк окрысился в редкозубой улыбке.
– Подойди, что ж побаиваться, – сказал он, – попрыгай.
Туруханский открыл рот, потом сказал:
– Ну что я тебе сделал? Я вообще никого тут не знаю. Мы просто гуляли. Я ведь никому ничего такого не сделал.
– Попрыгай, – повторил Тарасюк.
– За что? За что? Ведь должна быть какая-то причина? У меня денег нет, ничего у меня нет, и драться я не хочу.
– Я с тобой не дерусь. Я русским языком говорю: попрыгай.
Здесь Туруханский дал маху; он было решил, что все обойдется и сила слов сделала свое дело. А попрыгать можно. Отчего ж не попрыгать?
Он подскакивал и говорил в такт: «Разве нельзя все решить словами? Зачем драться? Давайте познакомимся. Мы здесь рядом живем».
Тарасюк пнул его в пах.
Туруханский скрючился и стал валиться головой вперед. Тогда Тарасюк ухватил его за ухо и снизу ударил в подбородок.
Туруханский скулил, закрывая руками живот, вжав голову в плечи. Он не сопротивлялся.
Подобно большинству мальчиков из благополучных семей, он имел ошибочное представление о драке. Ему казалось, что если не сопротивляться, бить будут недолго.
Это не так. Наоборот.
Тарасюк разбил ему нос и сшиб на землю. Ботинком наступил на лицо.
Я полез в драку.
Я не то чтобы умею драться, но могу долго не падать.
Туруханский давно уже ушел домой, когда они меня отпустили.
Прошла неделя, я столкнулся на улице с Тарасюком. Он нес продукты из магазина, узнал меня и окликнул.
– Хотел я тебе, суке, ребро сломать, да, думаю, родителям нажалуешься.
– Я бы не стал, – сказал я серьезно.
– Другой бы сучонок стукнул.
Туруханский же при встрече заметил:
– Главное – сразу упасть. Лежачего они долго не бьют. У них есть своеобразная бандитская этика.
Я их обоих давно не видел. Тарасюк, верно, спился и помер. Туруханский, думаю, эмигрировал. У его папы вышел роман. Кажется, что-то свободолюбивое.
От звонка до звонка
Искра Лизогубова вела урок по литературе. По обыкновению она сняла очки и сказала:
– У меня дальнозоркость, я прекрасно вижу самые дальние парты. Не вздумайте списывать – все увижу.
Ее боялись, и это объяснялось просто: Лизогубова учила банально, но страстно. Упрекнуть ее можно было в излишней последовательности. Людей ведь если что сближает, так распущенность.
Приоткрылась дверь, худой человек поманил ее в коридор.
Там он предъявил удостоверение.
– У вас есть ученик, Паухов. Отошлите его сейчас же, во время урока, в учительскую. Там мы его без всякой паники и возьмем.
Три других участника операции стояли в стороне. Искра кивнула.
Паухов почуял неладное; в момент опасности появляется особое чутье.
Потребовалось срочно найти книгу в учительской. Он шел, но медленно. Уже приблизился к двери, но замер. Повернул прочь.
И тут его ударили по голове. Била Лизогубова, портфелем со школьными диктантами. Она выжидала за углом. Паухов повалился на пол.
– Вот он, берите его! – дико крикнула учительница.
Четверо тренированных мужчин навалились на восьмиклассника.
Он был вор. Его судили; свидетелями вызывали учеников, которые могли случайно видеть краденое.
Худой – следователь – сказал одному:
– Ваша литераторша – зверь.
Впрочем, он знал только то, что она исполнила его просьбу.
Полукровка
Гусев был еврей. Казалось бы: ну еврей и еврей. С кем не бывает. Наплюй.
Но Гусев переживал. Дело в том, что по паспорту он был русский, как и его отец. И имя, и отчество, и фамилия у него были совершенно русские. Только мама была еврейка, но она давно умерла, и про ее национальность никто не знал.
Даже жена у Гусева была русской. Блондинка по фамилии Крысина, и работает медсестрой, как ни посмотри – ничего еврейского. Ан нет, выяснилось, что и у нее мама – урожденная Рабинович.
И всегда так случалось, что они попадали в глупейшие положения. Придешь в гости, поешь, и разговор вдруг зайдет о евреях.
И скажем, кто-нибудь за столом брякнет: «Жиды Христа распяли», – или что похлеще.
И всякий раз Гусев с Крысиной испытывали противоречивые чувства.
Они недоумевали, стали бы при них говорить такое, если б их еврейство было общеизвестно.
Или это даже своего рода провокация, чтобы вывести их на чистую воду.
Или кому-нибудь уже все известно, и он сознательно норовит оскорбить.
И как прикажете реагировать?
Им всегда хотелось заспорить, но одновременно казалось, что это будет искусственно.
Как-то раз Гусев в шутку возразил, что, мол, Христос сам был еврей, но тут же застеснялся своей напористости.
Дома, жене, он сказал:
– Все-таки правильно, чтобы с антисемитизмом боролся кто-то с абсолютно чистой родословной. Куда убедительнее, когда совершенно русский человек с русской фамилией выступает против национализма.
– Но у тебя же русская фамилия.
– Русская-то русская, – заметил Гусев, – но обернуться по-всякому может. Знаешь, как было в пятьдесят втором? Ногти вырвут – и пулю в затылок. Только мозги веером по стене.
Обедали молча.
Или случалось ему идти по улице, и вдруг кто-нибудь в спину кричал: «Еврей!» Может, и не ему кричали, но Гусев вздрагивал. И как себя повести? Обернуться? Сказать: «Замолчи, гад, я не еврей»? Или наоборот: «Заткнись, фашист, да, я еврей»?
Если разобраться, думал Гусев, в слове «еврей», в сущности, и нет оскорбления. Говорят ведь, допустим, «немец» или «японец». Японец же не обидится, если его японцем назвать. Но стоило произнести про себя слово «японец», как делалось понятно, что это далеко не «еврей».
И если для проверки даже самым ругательным способом выговорить слово «японец», а потом сразу же «еврей», эффект будет совершенно разный.
Или, например, ехал он в такси.
– Везде евреи, – сказал шофер, – хоть того, хоть этого возьми. Окружили.
И снова Гусев поколебался ответить. А что скажешь? Не везде? А тот спросит: ты что, сам еврей, что ли? У них ведь такая логика. И тогда что? Врать? Говорить: нет, Гусев я, русский. И ведь это отчасти правда.
Почти вовсе правда, убеждал он себя. Вот в паспорте написано – русский. И говорю я по-русски. И живу в России. И зовут меня по-русски. Что ж я дергаюсь всякий раз? Но и отказываться сам от себя он не хотел.
Было бы вовсе недостойно, сказал он дома жене, еще и поддакивать.
И в этот раз снова вышло некрасиво. Отправились в гости. И как нарочно – опять об евреях. Словно и поговорить русскому человеку больше не о чем.
Компания, надо заметить, подобралась – фамилии одна другой гаже: Дандурей, Вапник и Чикатилло с супругой. И все, кого ни ткни, русские.
Русские! Можно не проверять: на лбу написано. Одни Гусев с Крысиной с русскими фамилиями. Словно нарочно.
И зашло об евреях.
Чикатилло говорит: русский народ споили. При этом наливает себе до краев всякой мерзости и выпивает. Еще – говорит – с девятнадцатого века жиды спиртным торгуют.
Залпом саданул два стакана, продолжает – если так дальше пойдет, нам генофонд нации изведут.
– Еще посмотрим, кто кого, – сказал Вапник. Съел огурец, поковырял грибы и говорит: – Еврейский синдикат все купил в России. Это же доказывается математически.
Объяснил, что в Америке финансовые магнаты сплошь евреи, и круговая порука их общеизвестна.
Дандурей сказал:
– Самое гнусное, что они революцию сначала устроили, русские храмы порушили, – а сейчас, когда семьдесят лет барахтаемся в дерьме, пальцем показывают и смеются.
Поговорили о Троцком.
Чикатилло вспомнил, что все чекисты – жиды.
Гусев хотел было сказать «не все», но сдержался. «И храмы русские – разве евреи рушили? – хотелось крикнуть ему. – Да где вы в ярославской деревне еврея сыщете? Нашему мужику волю дай, он и свой дом спалит».
Он молчал, глядя в стол, сжимая под скатертью кулаки. Не здесь бы, не в кругу друзей испытывать это горькое унижение немоты.
Он крикнул мысленно: «А Бабий Яр? А сожженные миллионы? А ваши русские мужики-черносотенцы с царем во главе? Что же вы все врете?»
Нос его заострился, глаза сузились.
«Да и что здесь за народ такой? – кричал он внутри себя. – Двумястами миллионами, видите ли, один крутит. А народ – здоровый болван – поворачивается, куда велят.
Сделали революцию, распродали страну, разруху устроили – и все евреи?!
Да если вы такие мямли – поделом!!!»
Через стол он видел, что и у жены его, Крысиной, лицо исказилось.
Чикатилло меж тем рассуждал: по новейшим сведениям, что любопытно, большинство нацистских палачей сами были евреями. Риббентроп, например, полукровка. Гейндрих. У Гитлера есть еврейская кровь.
Убивали, получается, сами себя. Передайте-ка холодец.
Гусев не проронил ни звука. Словно не с ними, не с этими людьми читал запрещенные книги, будто не они были его наперсниками.
Он чувствовал себя одиноким.
Жена Чикатилло подняла рюмку. «За русских женщих, которые не лягут в постель к еврею».
Гусев сам не заметил, как рука подняла стакан. Впрочем, давно хотелось выпить, во рту пересохло.
Чокнулся с женой, с соседями, опрокинул в себя водку. Но горше водки нутро язвила обида.
– Поздно, пора бы и домой, – сказал он хозяину.
Наутро позвонил Вапник. К слову заметил:
– Прицепились вчера к евреям. А Дандурей – тот, по-моему, и сам еврей. Не замечал? А погляди на него в профиль…
Чикатилло же сказал:
– Потешно до чего, как Вапник еврейские капиталы хаял. У него брат – банкир в Америке, еврей-евреем. Ну может, правда, татарин, черт их разберет.
Определеннее других высказался Дандурей:
– Про самого Чикатилло не скажу. А жена его – Эмилия Абрамовна Гальпер. Сам вроде белорус. Фамилия какая-то итальянская.
Боже мой, думал Гусев, лежа на диване после обеда, Господи Боже ты мой, чего же другого ждать в этой стране? Конечно же, все перемешано: татары, финны, азиаты – кто на этой земле чисто русский, где такие? И мучаются, и мучают других, от комплекса неполноценности, от беспомощности. Небось, у англичан с японцами такого бы не было.
И снова в словах «англичанин», «японец» прозвучала какая-то степенность и надежность.
И наутро Гусев шел на работу, огибая лужи, вдоль серых бетонных заборов, и крикнули: «Еврей!»
Он обернулся. Нет, не ему.
Оттепель
Хуже нет, как начнет подтаивать. Сегодня Петр пошел снег с крыши сгребать. Снег-то и потек. А он в своих ботах так и пополз вниз. Лопатой цепляется. А за что уцепишься? Не за что особенно. Покричал, чтоб руку дали. Ну, дураков нету за ним лезть. Да и не успеешь. Хоть он не быстро полз.
Народ с троллейбусной остановки смотрит: сползет? нет? Сполз.
Полетел.
И ладно бы в сугроб. Бывает, выживают. А сегодня сугробов-то нет. На лестницу упал, у парадного. Хуже нет – упасть на лестницу – сразу нога выскакивает, череп лопается и мозги текут. Почему я и говорю: не люблю такую погоду.
Интеллигент на чужбине
– Черт-те что творится в России, – заметил Лев Петрович, отрезая колбасу, – до какого кровопийства люди докатились.
– Это есть ад, – сказала немочка, у которой он гостил, отдыхая от московских страстей, – их не понимирен, варум либст ду такой фатерлянд.
Лев Петрович огладил бороду и сказал:
– Вот ты спрашиваешь, возможна ли демократия в варварской стране, можно ли все переделать на ваш, европейский лад.
– Йа, йа, это есть гроссе надежда для наш свободный мир.
– Нет такой надежды, – сухо сказал Лев Петрович и отхлебнул пива. – Взять, скажем, пиво у вас, ведь какое пиво, а? Не то что наше пойло – глотнешь и не знаешь, дотянешь до утра или нет.
Ну почему, почему, спрашиваю я, по какой такой причине страна, которая производит миллиарды танков, не может наварить хорошего пива? Почему?!
И так же с демократией.
– Доверчивый западный мир – да вы вглядитесь! Сумгаит, Карабах, Ташкент, Тбилиси: кровь хлещет, люди гибнут, режут детей, жгут заживо, сдирают кожу, кастрируют, ломают руки и ноги, – он сам почувствовал, что увлекся.
– Майн Готт, Лев, ты не должен возвращирен в этот криг. Я понимаю – там жена, фамилия, но ты есть должен всех перевазирен в мой дом.
– А, – махнул рукой Лев Петрович, – делать мне здесь нечего. Разве лекции почитать? Кафедры расхватали те, кто пошустрее. Нет уж, будем возвращаться. В Москву, за работу.
Немочка поднесла руки к лицу.
– Какая надежда, – продолжал Лев Петрович, – на что? Со времен Ивана Грозного – резня, доносы, застенки. Любой период так называемой либерализации, – он усмехнулся, – длится не более восьми лет. Вот и посчитай. Посчитай! Легко здесь прожекты строить, – он приподнялся над столом с закуской, – а ты возьми и посчитай, сколько нам осталось. Год-полтора. А дальше?
Немочка ловила его взгляд.
– Дальше техника отработана. Половине населения по лопате и кайлу, половине – кляп в рот; границу на замок; железный занавес. Тьма надвигается на нашу страну. Тебе не понять этого. Как тебе понять?
– У нас в Дойчланд, – сказала немочка, – уже не спокойно есть. Фашисты много демонстрируют. Немецкие убивают турецкие.
– Разве это фашизм, – отмахнулся Лев Петрович. – Что фашизм? Нам бы ваших фашистов. Поглядела бы ты на сибирские бараки, на ряды колючей проволоки, сторожевых псов. – Он хлебнул пива. Отдышался. – Голод, – сказал он. – В стране самый настоящий голод. Разруха. Нищета. Террор. Гиперинфляция. Возьмем меня. Профессор. Известный ученый. Получаю гроши. Едим то, что у вас, может быть, кошка жрать не станет.
Здесь Лев Петрович прервался, сделал бутерброд с ветчиной, намазал его хреном и сверху положил ломтики маринованного огурца. Откусил. Запил пивом. Спросил:
– Где у нас взять такую еду? – И сам же себе ответил горько: – Негде. Жилищные взять условия. Скажем, в такой гостиной не зазорно людей принять. Мне, русскому ученому, и мечтать не приходится о таких хоромах. А если задуматься, страна должна бы гордиться своими талантами. Обеспечивать. – Он доел бутерброд. – Те, кто живет в скотских условиях, на грани гибели, в постоянной опасности – может быть, именно они и есть гордость этой несчастной страны.
Лев Петрович встал и нервно прошелся по комнате.
– Что бы ты, интересно, сказала, если бы услышала такую историю: выходим с женой из гостей. Ночь – хоть глаз коли, фонари все перебиты хулиганьем. В Европе, думаю, не бьют фонарей?
– Когда если пьяные есть.
– Этак, небось, не бьют. А тут – все напрочь перебиты. Вдребезги. До одного. Подчистую. И осколков не сыщешь. Идти страшно. Куда пойдешь? Темнота, мрак. Кругом ночь. Тормозит машина. Такси или нет? Зеленый огонек вроде горит, шашечки на месте – да теперь любой бандит шашечки на машине нарисует, завезет в лес и – топором. Присматриваюсь. Жена – она отчаянная у меня – говорит: «Садимся, Лев, двум смертям не бывать». В нашей страшной стране может случиться буквально что угодно. Как в тридцатые годы аварии подстраивали? Вжик – и нет человека. Трактором перепашут.
Кофейник дрожал в руках у немочки. Ей было стыдно за свою обеспеченную жизнь.
– Если б я тогда родился, меня уже не было бы в живых, – мрачно подытожил Лев Петрович. – Таких, как я, давили без пощады. Одного за другим! В пятьдесят втором был ребенком – мог и мальчишкой погибнуть, детей хватали почем зря – и лишь случайно не погиб. Я тот, кто, как ни странно, вышел почти сухим из этого болота – вот что им не дает покоя. Теперь пойдет и за мной охота. Сегодня моя очередь. – Он подошел к немке, положил руки на ее полные плечи. Та прижалась щекой к его шерстяному жилету. Лев Петрович машинально передвинул руку к вырезу блузки.
– Едем. Темно. Сворачиваем в лес. Не той дорогой едем! Спрашиваю: почему дорога не та?! Молчит шофер. Ни слова. Ни одного. Ни звука.
– О Лев!
– Жена ко мне жмется. Левой рукой ее обнимаю, – левая рука Льва Петровича скользнула в вырез блузки, – а правую держу наготове. Весь напряжен. Нервы перекручены. Несемся через кусты. Жду удара. И мысли, мысли скачут в голове. Тот толчок спину в метро. Случайно? Преднамеренно? Много знаю. Слишком много знаю. «Куда везешь?» – кричу. Обернулся ко мне. Не лицо – маска. Глаза узкие. Так, говорит, короче выйдет.