О старых и молодых бабенках 9 страница
Эти пути противоречат один другому, они сталкиваются лбами, – и именно здесь, у этих ворот, они сходятся вместе. Название ворот написано вверху: «Мгновенье».
Но если кто-нибудь по ним пошел бы дальше – и дальше все и дальше, – то думаешь ли, ты, карлик, что эти два пути себе противоречили бы вечно?"
«Все прямое лжет, – презрительно пробормотал карлик. – Всякая истина крива, само время есть круг».
"Дух тяжести, – проговорил я с гневом, – не притворяйся, что это так легко! Или я оставлю тебя здесь, где ты сидишь, хромой уродец, – а я ведь нес тебя наверх !
Взгляни, – продолжал я, – на это Мгновенье! От этих врат Мгновенья уходит длинный, вечный путь назад : позади нас лежит вечность.
Не должно ли было все, что может идти, уже однажды пройти этот путь? Не должно ли было все, что может случиться, уже однажды случиться, сделаться, пройти?
И если все уже было – что думаешь ты, карлик, об этом Мгновенье? Не должны ли были и эти ворота уже – однажды быть?
И не связаны ли все вещи так прочно, что это Мгновенье влечет за собою все грядущее? Следовательно – еще и само себя?
Ибо все, что может идти, – не должно ли оно еще раз пройти – этот длинный путь вперед !
И этот медлительный паук, ползущий при лунном свете, и этот самый лунный свет, и я, и ты, что шепчемся в воротах, шепчемся о вечных вещах, – разве все мы уже не существовали?
– и не должны ли мы вернуться и пройти этот другой путь впереди нас, этот длинный жуткий путь, – не должны ли мы вечно возвращаться" –
Так говорил я, и говорил все тише: ибо я страшился своих собственных мыслей и задних мыслей. И вдруг вблизи услышал я вой собаки.
Не слышал ли я уже когда-то этот вой собаки? Моя мысль устремилась в прошлое. Да! Когда я был ребенком, в самом раннем детстве:
– тогда слышал я собаку, которая так выла. И я видел ее, ощетинившуюся, с поднятой кверху мордой, дрожащую, в тот тихий полуночный час, когда и собаки верят в призраки;
– и мне было жаль ее. Над домом только что взошел, в мертвом молчании, полный месяц; он остановился круглым огненным шаром над плоской крышею, как вор над чужой собственностью;
– тогда собаку обуял страх: ибо собаки верят в воров и призраков. И когда я опять услышал этот вой, я вновь почувствовал жалость.
Куда же девался карлик? И ворота? И паук? И наши перешептывания? Было ли это во сне? Или наяву? Я увидел вдруг, что стою среди диких скал, один, облитый мертвым лунным светом.
Но здесь же лежал человек ! И собака с ощетинившейся шерстью прыгала и визжала, – и увидев, что я подошел, – она снова завыла, она закричала ; слышал ли я когда-нибудь, чтобы собака кричала так о помощи?
И поистине, ничего подобного тому, что увидел я, никогда я не видел. Я увидел молодого пастуха, задыхавшегося, корчившегося, с искаженным лицом; изо рта у него висела черная, тяжелая змея.
Видел ли я когда-нибудь столько отвращения и смертельного ужаса на одном лице? Должно быть, он спал? В это время змея заползла ему в глотку и впилась в нее.
Моя рука рванула змею, рванула: напрасно! она не вырвала змеи из глотки. Тогда из уст моих раздался крик: "Откуси! Откуси!
Откуси ей голову!" – так кричал из меня мой ужас, моя ненависть, мое отвращение, моя жалость, все доброе и все злое во мне слилось в один общий крик. –
Вы, смельчаки, окружающие меня! Вы, искатели, испытатели и все, кто плавает под коварными парусами по неисследованным морям! Вы, охотники до загадок!
Разгадайте же мне загадку, которую я видел тогда, растолкуйте же мне призрак, представший пред самым одиноким!
Ибо это был призрак и предвидение: что видел я тогда в символе? И кто же он, кто некогда еще должен прийти?
Кто этот пастух, которому заползла в глотку змея? Кто этот человек, которому все самое тяжелое, самое черное заползет в глотку?
– И пастух откусил, как советовал ему крик мой; откусил голову змеи! Далеко отплюнул он ее – и вскочил на ноги. –
Ни пастуха, ни человека более – предо мной стоял преображенный, просветленный, который смеялся ! Никогда еще на земле не смеялся человек так, как он смеялся!
О братья мои, я слышал смех, который не был смехом человека, – и теперь пожирает меня жажда, тоска, которая никогда не стихнет во мне.
Желание этого смеха пожирает меня: о, как вынесу я еще жизнь? И как вынес бы я теперь смерть! –
Так говорил Заратустра.
О блаженстве против воли
С такими загадками и с горечью в сердце плыл Заратустра по морю. Но на четвертый день странствования, когда он уже был далеко от блаженных островов и от своих друзей, он превозмог всю свою печаль: победоносно, твердой ногою стоял он снова на пути своей судьбы. И так говорил тогда Заратустра к своей ликующей совести:
– Опять я один и хочу им быть, один с ясным небом и свободным морем; и снова послеполуденное время вокруг меня.
В послеполуденное время обрел я некогда впервые своих друзей, также в послеполуденное время вторично обрел я их: в тот час, когда становится более спокойным всякий свет.
Ибо частички счастья, блуждающие еще между небом и землей, ищут пристанища себе в светлой душе: теперь от счастья стал более спокойным всякий свет.
О послеполуденное время моей жизни! Однажды спустилось также и мое счастье в долину искать себе пристанища: тогда обрело оно эти открытия, гостеприимные души.
О послеполуденное время моей жизни! Чего не отдал бы я, чтобы иметь одно: живое насаждение моих мыслей и утренний рассвет моей высшей надежды!
Последователей искал некогда созидающий и детей своей надежды – и вот оказалось, что он не может найти их иначе, как сам впервые создав их.
Так и я нахожусь среди своего дела, идя к своим детям и возвращаясь от них: ради своих детей должен Заратустра довершить самою себя.
Ибо от всего сердца любят только свое дитя и свое дело; и где есть великая любовь к самому себе, там служит она признаком беременности, – так замечал я.
Еще цветут мои дети своей первой весною; стоя близко друг к другу, вместе колеблемые ветром деревья моего сада и лучшей земли.
И поистине! Где такие деревья стоят близко друг к другу, там находятся блаженные острова!
Но когда-нибудь я вырою их и рассажу каждое отдельно: чтобы научилось оно одиночеству, упорству и осторожности.
Суковатым и изогнутым, с гибкой твердостью должно стоять оно у моря, живым маяком непобедимой жизни.
Там, где бури низвергаются в море и хобот гор пьет воду, там должно стоять каждое из них, днем и ночью, на страже, чтобы испытать и познать себя .
Испытано и познано должно быть оно, чтобы знать, моего ли оно рода и происхождения, – господин ли оно упорной воли, молчаливо ли, даже когда говорит, и делает ли вид, что берет , отдавая:
– чтобы стать некогда моим последователем и созидающим и празднующим вместе с Заратустрой – таким, что пишет мою волю на моих скрижалях: для более полного довершения всех вещей.
И ради него и подобных ему должен я довершить самого себя , поэтому бегу я теперь своего счастья и отдаю себя в жертву всем несчастьям – чтобы испытать и познать себя в последний раз.
И поистине, настало время мне уходить; и тень странника, и поздняя пора, и самый тихий час – все говорило мне: «Давно пора!»
Ветер проникал в замочную скважину и говорил: «Иди!» Дверь лукаво распахивалась и говорила: «Уходи!»
Но я лежал, прикованный любовью к своим детям: желание любви наложило на меня эти узы, так что я сделался жертвою своих детей и из-за них потерял себя.
Желать – это уже значит для меня: потерять себя. У меня есть вы, мои дети! В этом обладании все должно быть уверенностью и ничто не должно быть желанием.
Но солнце моей любви пылало надо мной, в собственном соку варился Заратустра, – тогда пронеслись тень и сомнение надо мной.
Я уже жаждал мороза и зимы. «О, если бы мороз и зима заставили меня снова дрожать от стужи и щелкать зубами!» – вздыхал я, – тогда поднялись от меня ледяные туманы.
Мое прошлое вскрыло свои могилы, проснулось много страдания, заживо погребенного: оно лишь дремало, сокрытое в саване.
Так все кричало мне знаками: «Пора!» Но я – не слушал; пока наконец не зашевелилась моя бездна и моя мысль не укусила меня.
О бездонная мысль, ты – моя мысль! Когда же найду я силу слышать, как ты роешь, и не дрожать более?
До самой гортани стучит мое сердце, когда я слышу, как ты роешь! Даже твое молчание душит меня, ты, бездонная молчальница!
Никогда еще не решался я вызвать тебя наружу : довольно того уже, что носил я тебя – с собою! Еще не был я достаточно силен для последней смелости льва и дерзости его.
Твоя тяжесть всегда была для меня уже достаточно ужасной; но когда-нибудь я должен найти силу и голос льва, который вызовет тебя наружу!
И когда я преодолею это в себе, тогда преодолею я еще и нечто большее; и победа должна быть печатью моего довершения!
А до тех пор я блуждаю еще по неведомым морям; случай льстит мне и ласкает меня; я смотрю вперед и назад – и не вижу конца.
Еще не наступил час моей последней борьбы – или он только что настает? Поистине, с коварной прелестью смотрят на меня кругом море и жизнь!
О послеполуденное время моей жизни! О счастье, предвестник вечера! О пристань в открытом море! О мир в неизвестности! Как не доверяю я вам всем!
Поистине, я не доверяю вашей коварной прелести! Я похож на влюбленного, который не доверяет слишком бархатной улыбке.
Как он, ревнивец, отталкивает от себя возлюбленную, оставаясь нежным даже в своей суровости, – так и я отталкиваю от себя этот блаженный час.
Прочь от меня, блаженный час! С тобой пришло ко мне блаженство против воли! Готовый к своему самому глубокому страданию, стою я здесь: не вовремя пришел ты!
Прочь от меня, блаженный час! Лучше ищи себе пристанища там – у моих детей! Спеши и благослови их еще до вечера моим счастьем!
Уже наступает вечер: солнце садится. Удалилось мое счастье! –
Так говорил Заратустра. И он ждал своего несчастья всю ночь – но ждал напрасно. Ночь оставалась ясной и тихой, и счастье само приближалось к нему все ближе и ближе. А к утру засмеялся Заратустра в сердце своем и сказал насмешливо: «Счастье бегает за мной. Это потому, что я не бегаю за женщинами. А счастье – женщина».
Перед восходом солнца
О небо надо мной, чистое! Глубокое! Бездна света! Взирая на тебя, я трепещу от божественных порывов.
Броситься в твою высоту – в этом моя глубина! Укрыться в твоей чистоте – в этом моя невинность!
Бога скрывает красота его – так и ты скрываешь свои звезды. Ты безмолвствуешь – так вещаешь ты мне свою мудрость.
Безмолвно над бушующим морем поднялось ты сегодня, твоя любовь и твоя стыдливость открываются моей бушующей душе.
В том, что пришло ты ко мне, прекрасное, скрытое в своей красоте, что безмолвно говоришь ты мне, открываясь в своей мудрости:
О, неужели не угадал бы я всей стыдливости твоей души! Перед восходом солнца пришло ты ко мне, самому одинокому.
Мы друзья с тобою изначала: у нас едины скорбь, и страх, и дно; даже солнце у нас общее.
Мы не говорим друг с другом, ибо знаем слишком многое: мы безмолвствуем, мы улыбками сообщаем друг другу наше знание.
Не свет ли ты моего пламени? Не живет ли в тебе душа – сестричка моего понимания?
Вместе учились мы всему; вместе учились мы подниматься над собою к себе самим и безоблачно улыбаться: безоблачно улыбаться вниз, светлыми очами и из огромной дали, в то время как под нами струятся, как дождь, насилие, и цель, и вина.
И если блуждал я один, – чего алкала душа моя по ночам и на тропинках заблуждения? И если поднимался я на горы, кого , как не тебя, искал я на горах?
И все мои странствования и восхождения на горы – разве не были они лишь необходимостью, чтобы помочь неумелому; лететь только хочет вся воля моя, лететь до тебя !
И кого ненавидел я более, как не ползущие облака и все, что пятнает тебя? И даже свою собственную ненависть ненавидел я, потому что она пятнала тебя!
Ползущие облака ненавижу я, этих крадущихся хищных кошек: они отнимают у тебя и у меня, что есть у нас общего, – огромное, безграничное Да и Аминь!
Мы ненавидим ползущие облака, этих посредников и смесителей – этих половинчатых, которые не научились ни благословлять, ни проклинать от всего сердца.
Лучше буду я сидеть в бочке под закрытым небом или в бездне без неба, чем видеть тебя, ясное небо, запятнанным ползущими облаками!
И часто хотелось мне их скрепить зубчатыми золотыми проволоками молний, чтобы мог я, подобно грому, барабанить по вздутому животу их:
гневно барабанить, ибо они крадут у меня твое Да и Аминь, ты, небо чистое надо мною! Светлое! Ты бездна света! – ибо они крадут у тебя мое Да и Аминь!
Ибо легче мне переносить шум, и гром, и проклятие непогоды, чем это осторожное, нерешительное кошачье спокойствие; и даже среди людей ненавижу я всего больше всех тихонько ступающих, половинчатых и неопределенных, нерешительных, медлительных, как ползущие облака.
И "кто не может благословлять, должен научиться проклинать!" – это ясное наставление упало мне с ясного неба, эта звезда блестит даже в темные ночи на моем небе.
Но я благословляю и утверждаю, если только ты окружаешь меня, ты, чистое! Ясное! Ты, бездна света! – во все бездны несу я тогда свое благословляющее утверждение.
Я стал благословляющим и утверждающим: я долго боролся и был борцом, чтобы иметь наконец руки свободными для благословения.
И вот мое благословение: над каждою вещью быть ее собственным небом, ее круглым куполом, ее лазурным колоколом и вечным спокойствием – и блажен, кто так благословляет!
Ибо все вещи крещены у родника вечности и по ту сторону добра и зла; а добро и зло суть только бегущие тени, влажная скорбь и ползущие облака.
Поистине, это благословение, а не хула, когда я учу: «над всеми вещами стоит небо-случай, небо-невинность, небо-неожиданность, небо-задор».
«Случай» – это самая древняя аристократия мира, ее возвратил я всем вещам, я избавил их от подчинения цели.
Эту свободу и эту безоблачность неба поставил я, как лазурный колокол, над всеми вещами, когда я учил, что над ними и через них никакая «вечная воля» – не хочет.
Это дерзновение и это безумие поставил я на место той воли, когда я учил: «Всюду одно невозможно – разумный смысл!»
Хотя немного разума, семя мудрости рассеяно от звезды до звезды, эта закваска примешана ко всем вещам: из-за безумия примешана мудрость ко всем вещам!
Немного мудрости еще возможно; но эту блаженную уверенность находил я во всех вещах: они предпочитают танцевать – на ногах случая.
О небо надо мною, ты, чистое! Высокое! Теперь для меня в том твоя чистота, что нет вечного паука-разума и паутины его:
– что ты место танцев для божественных случаев, что ты божественный стол для божественных игральных костей и играющих в них! –
Но ты краснеешь? Не сказал ли я того, чего нельзя высказывать? Не произнес ли я хулы, желая благословить тебя?
Или покраснело ты от стыда, что находимся мы вдвоем? – Не приказываешь ли ты мне удалиться и замолчать, ибо теперь – день приближается?
Мир так глубок, как день помыслить бы не смог. Не все дерзает говорить перед лицом дня. Но день приближается – и мы должны теперь расстаться!
О небо надо мною, ты, стыдливое! Пылающее! О ты, мое счастье перед восходом солнца! День приближается – и мы должны теперь расстаться! –
Так говорил Заратустра.
Об умаляющей добродетели
Спустившись на сушу, Заратустра не направился прямо на свою гору и в свою пещеру, а прошелся по разным дорогам, всюду задавая вопросы и осведомляясь о многом, так что, шутя, он говорил о себе самом: «Вот река, многими извивами возвращающаяся к источнику своему!» Ибо он хотел узнать, что случилось с человеком в отсутствие его: стал ли он более великим или меньше прежнего? И однажды увидел он ряд новых домов; дивился он этому и сказал:
"Что означают дома эти? Поистине, не великая душа построила их по своему подобию!
Не глупый ли ребенок вынул их из своего ящика с игрушками? Пусть бы другой ребенок опять уложил их в свой ящик!
А эти комнаты и каморки: могут ли люди выходить из них и входить туда? Они кажутся мне сделанными для шелковичных червей или для кошек-лакомок, которые не прочь дать полакомиться и собою!"
И Заратустра остановился и задумался. Наконец он сказал с грустью: "Все измельчало!
Повсюду вижу я низкие ворота: кто подобен мне , может еще пройти в них, но – он должен нагнуться!
О, когда же вернусь я на мою родину, где я не должен более нагибаться – не должен более нагибаться перед маленькими !" – И Заратустра вздохнул и устремил взор свой вдаль.
В тот же день сказал он речь свою об умаляющей добродетели.
Я хожу среди этих людей и дивлюсь: они не прощают мне, что я не завидую добродетелям их.
Они огрызаются на меня, ибо я говорю им: маленьким людям нужны маленькие добродетели, – ибо трудно мне согласиться, чтобы маленькие люди были нужны !
Я похож здесь на петуха в чужом птичнике, которого клюют даже куры; но оттого не сержусь я на этих кур.
Я вежлив с ними, как со всякой маленькой неприятностью; быть колючим по отношению ко всему маленькому кажется мне мудростью, достойной ежа.
Все они говорят обо мне, сидя вечером у очага, – они говорят обо мне, но никто не думает – обо мне!
Вот новая тишина, которой я научился: их шум вокруг меня накидывает покрывало на мои мысли.
Они шумят между собой: «Что несет нам эта темная туча? берегитесь, чтобы не принесла она нам заразы!»
И недавно одна женщина отдернула своего ребенка, тянувшегося ко мне. «Унесите детей! – кричала она. – Такие глаза опаляют детские души».
Они кашляют, когда я говорю: они думают, что кашель – возражение против могучих ветров, – они нисколько не догадываются о шуме моего счастья!
«У нас еще нет времени для Заратустры» – так возражают они; но что толку во времени, у которого «нет времени» для Заратустры?
И даже когда они восхваляют меня – разве мог бы заснуть я на славе их ? Терновый пояс – хвала их для меня: я испытываю зуд, даже когда снимаю его.
И вот чему научился я у них: тот, кто хвалит, делает вид, будто воздает он должное, но на самом деле он хочет получить еще больше!
Спросите у моей ноги, нравится ли ей их манера хвалить и привлекать к себе! Поистине, при таком такте и при таком тик-таке не хочет она ни танцевать, ни оставаться в покое.
Они пробуют хвалить мне маленькую добродетель и привлечь меня к ней; в тик-так маленького счастья хотели бы они увлечь мою ногу.
Я хожу среди этих людей и дивлюсь: они измельчали и все еще мельчают – и делает это их учение о счастье и добродетели.
Они ведь и в добродетели скромны, ибо они ищут довольства. А с довольством может мириться только скромная добродетель.
Правда, и они учатся шагать по-своему и шагать вперед; но я называю это ковылянием . – И этим мешают они всякому, кто спешит.
И многие из них идут вперед и смотрят при этом назад, вытянув шею: я охотно толкаю их.
Ноги и глаза не должны ни лгать, ни изобличать друг друга во лжи. Но много лжи у маленьких людей.
Некоторые из них обнаруживают свою волю, но большинство лишь служит чужой воле. Некоторые из них искренни, ни большинство – плохие актеры.
Есть между ними актеры бессознательные и актеры против воли, – искренние всегда редки, особенно искренние актеры.
Качества мужа здесь редки; поэтому их женщины становятся мужчинами. Ибо только тот, кто достаточно мужчина, освободит в женщине – женщину .
И вот худшее лицемерие, что встретил я у них: даже те, кто повелевают, подделываются под добродетели тех, кто служит им.
«Я служу, ты служишь, мы служим» – так молится здесь лицемерие господствующих, – но горе! если первый господин есть только первый слуга!
Ах, даже в их лицемерие залетело любопытство моего взора; и я хорошо угадал их счастье мухи и их жужжание на освещенном солнцем оконном стекле.
Сколько вижу я доброты, столько и слабости. Сколько справедливости и сострадания, столько и слабости.
Все они круглы, аккуратны и благосклонны друг к другу, как круглы, аккуратны и благосклонны песчинки одна к другой.
Скромно обнять маленькое счастье – это называют они «смирением»! и при этом они уже скромно косятся на новое маленькое счастье.
В сущности в своей простоте они желают лишь одного: чтобы никто не причинял им страдания. Поэтому они предупредительны к каждому и делают ему добро.
Но это трусость – хотя бы и называлась она «добродетелью». –
И когда этим маленьким людям случается говорить грубо – я слышу в голосе их лишь хрипоту: ибо всякий сквозняк – делает их хриплыми.
Хитры они, и у добродетелей их хитрые пальцы. Но им недостает кулаков, их пальцы не умеют сжиматься в кулак.
Добродетелью считают они все, что делает скромным и ручным; так превратили они волка в собаку и самого человека в лучшее домашнее животное человека.
"Мы поставили наш стул посередине , – так говорит мне ухмылка их, – одинаково далеко от умирающего гладиатора и довольных свиней".
Но это – посредственность ; хотя бы и называлась она умеренностью.
Я хожу среди этих людей и роняю много слов; но они не умеют ни брать, ни хранить.
Они удивляются, что я не пришел обличать их похоти и пороки; но поистине, я не пришел также предостерегать от карманных воров!
Они удивляются, что я не желаю оттачивать и накачивать их ум; как будто им мало еще умников, тонких, чей голос скрипит, как грифель по аспидной доске!
И когда я кричу: «Кляните всех трусливых демонов в вас, которые желали бы визжать, крестом складывать руки и поклоняться», они восклицают: «Заратустра – безбожник».
И особенно кричат об этом их проповедники смирения – да, именно им люблю я кричать в самое ухо: да! Я – Заратустра, безбожник!
Проповедники смирения! Всюду, где есть слабость, болезнь и струпья, они ползают, как вши; и только мое отвращение мешает мне давить их.
Ну что ж! Вот моя проповедь для их ушей: я – Заратустра, безбожник, который говорит «кто безбожнее меня, чтобы я мог радоваться его наставлению?»
Я – Заратустра, безбожник: где найду я подобных себе? Подобны мне все, кто отдают себя самих своей воле и сбрасывают с себя всякое смирение.
Я – Заратустра, безбожник: я варю каждый случай в моем котле. И только когда он там вполне сварится, я приветствую его как мою пищу.
И поистине, многие случаи повелительно приближались ко мне; но еще более повелительно говорила к ним моя воля , – и тотчас стояли они на коленях, умоляя –
– умоляя, чтобы дал я им пристанище и оказал им сердечный прием, и льстиво уговаривая: «Видишь, о Заратустра, так только друг приближается к другу!» –
Но что говорю я там, где нет ни у кого моих ушей! И так стану я взывать ко всем ветрам:
– Вы все мельчаете, вы, маленькие люди! Вы распадаетесь на крошки, вы, любители довольства! Вы погибнете еще –
– от множества ваших маленьких добродетелей, от множества ваших мелких упущений, от вашего постоянного маленького смирения!
Вы слишком щадите, слишком уступаете: такова почва, на которой произрастаете вы! Но чтобы дерево стало большим , для этого должно оно обвить крепкие скалы крепкими корнями!
Даже то, чего вы не исполняете, помогает ткать ткань всего человеческого будущего; даже ваше ничто есть паутина и паук, живущий кровью будущего.
И когда вы берете, вы как бы крадете, вы, маленькие добродетельные люди; но и среди мошенников говорит честь : «Надо красть только там, где нельзя грабить».
«Дается» – таково учение смирения. Но я говорю вам, вы, любители довольства: берется и будет все больше браться от вас !
Ах, если бы вы сбросили с себя всякое полухотение и решительно отдались и лени и делу!
Ах, если бы вы поняли мои слова: "Делайте, пожалуй, все, что вы хотите, – но прежде всего будьте такими, которые могут хотеть !
Любите, пожалуй, своего ближнего, как себя, – но прежде всего будьте такими, которые любят самих себя –
– любят великой любовью, любят великим презрением!" Так говорит Заратустра, безбожник. –
Но что говорю я там, где нет ни у кого моих ушей! Здесь еще целым часом рано для меня.
Свой собственный провозвестник я среди этих людей, свой собственный крик петуха среди темных улиц.
Но приближается их час! Приближается также и мой! Час от часу становятся они меньше, беднее, бесплоднее – бедная трава! бедная земля!
И скоро будут они стоять, подобно сухой степной траве, и поистине, усталые от себя самих, – и томимые скорее жаждой огня , чем воды!
О благословенный час молнии! О тайна перед полуднем! – в блуждающие огни некогда превращу я их и в провозвестников огненными языками:
– возвещать будут они некогда огненными языками: он приближается, он близок, великий полдень ! –
Так говорил Заратустра.
На горе Елеонской
Зима, злая гостья, сидит у меня в доме; посинели мои руки от ее дружеских рукопожатий.
Я уважаю ее, эту злую гостью, но охотно оставляю ее сидеть одну. Охотно убегаю я от нее; и если бежишь хорошо , то и убегаешь от нее!
С теплыми ногами, с теплыми мыслями бегу я туда, где стихает ветер, – в освещенный солнцем уголок моей горы Елеонской.
Так смеюсь я над моей суровою гостьей и благодарен ей еще за то, что она ловит у меня в доме мух и заставляет стихать разный мелкий шум.
Ибо она не любит, когда поет комар или даже целых два; она делает улицу пустынной, так что лунный свет боится проникать туда ночью.
Она суровая гостья, – но я чту ее и не молюсь, подобно неженкам, пузатому идолу огня.
Лучше немного пощелкать зубами, чем молиться идолам! – так хочет род мой. И особенно ненавижу я всех идолов огня, пылких, дымящихся и удушливых.
Кого я люблю, того люблю я больше зимою, чем летом; лучше и смелее смеюсь я над моими врагами, с тех пор как зима сидит у меня в доме.
Поистине, смело даже тогда, когда я заползаю в постель: тогда смеется и шалит мое укрывшееся счастье и мои обманчивые сны начинают смеяться.
Разве я – ползаю? Никогда в жизни не ползал я перед сильными; и если лгал я когда-нибудь, то лгал из любви. Поэтому весел я и на зимней постели.
Скромная постель греет меня больше, чем роскошная, ибо я ревнив к своей бедности. А зимою она больше всего верна мне.
Злобою начинаю я каждый день, я смеюсь над зимою холодной ванною – за это ворчит на меня моя строгая гостья.
Также люблю я ее щекотать маленькой восковой свечкой – чтобы она наконец выпустила небо из пепельно-серых сумерек.
Особенно злым бываю я утром – в ранний час, когда звенит ведро у колодца и раздается на серых улицах теплое ржание лошадей:
С нетерпением жду я, чтобы взошло наконец ясное небо, зимнее снежнобородое небо, старик, белый как лунь, –
– молчаливое зимнее небо, часто умалчивающее даже о своем солнце!
Не у него ли научился я долгому, светлому молчанию? Или оно научилось ему у меня? Или каждый из нас сам изобрел его?
Тысячекратно происхождение всех хороших вещей: все хорошие веселые вещи прыгают от радости в бытие – как могли бы они это сделать – только один раз!
Хорошая, веселая вещь также долгое молчание, и хорошо также смотреть, подобно зимнему небу, с ясным круглоглазым лицом:
– скрывать, подобно ему, свое солнце и свою непреклонную волю-солнце; поистине, хорошо изучил я это искусство и это зимнее веселье!
Моя самая любимая злоба и искусство в том, чтобы мое молчание научилось не выдавать себя молчанием.
Гремя словами и игральными костями, дурачу я тех, кто торжественно ждет, – от всех этих строгих надсмотрщиков должна ускользнуть моя воля и цель.
Чтобы никто не мог видеть основы и последней воли моей, – для этого изобрел я долгое светлое молчание.
Многих умных встречал я: они закрывали покрывалом свое лицо и мутили свою воду, чтобы никто не мог насквозь видеть их.
Но именно к ним обращались более умные из среды недоверчивых и грызущих орехи: именно у них вылавливали они наиболее припрятанную рыбу их!
Но умы светлые, смелые и прозрачные – они, по-моему, наиболее умные из всех молчаливых: так глубока основа их, что даже самая прозрачная вода – не выдает ее.
Ты, снежнобородое молчаливое зимнее небо, ты, круглоглазая лунь надо мною! О ты, небесный символ моей души и ее радости!
И разве не должен я прятаться, как проглотивший золото, – чтобы не распластали мою душу?
Разве не должен я пользоваться ходулями, чтобы не заметили моих длинных ног, – все эти завистники и ненавистники, окружающие меня?