Сократ, Главкон, Полемарх, Фрасимах, Адимант, Кефал. 9 страница
– Что же? Есть ли в только что основанном нами государстве у кого‑либо из граждан какое‑нибудь такое знание, что с его помощью можно решать не мелкие, а общегосударственные вопросы, наилучшим образом руководя внутренними и внешними отношениями?
– Да, есть.
– Какое же и у кого?
– Это искусство быть всегда на страже: им обладают те правители, которых мы недавно назвали совершенными стражами.
– Раз есть такое знание, то что ты скажешь о нашем государстве?
– В нем осуществляются здравые решения, и оно отличается подлинной мудростью.
– А как ты считаешь, кого больше в нашем государстве – кузнецов или этих подлинных стражей?
– Кузнецов гораздо больше.
– Да и сравнительно со всеми остальными, у кого ость какое‑нибудь знание и кто по нему так и прозывается, стражей будет всего меньше.
– Да, намного меньше.
– Значит, государство, основанное согласно природе, всецело было бы мудрым благодаря совсем небольшой части населения, которая стоит во главе и управляет, и ее знанию. И по‑видимому, от природы в очень малом числе встречаются люди, подходящие, чтобы обладать этим знанием, которое одно лишь из всех остальных видов знания заслуживает имя мудрости.
– Ты совершенно прав.
– Вот мы и нашли, уж и не знаю каким это образом, одно из четырех свойств нашего государства – и как таковое, и место его в государстве.
– Мне по крайней мере кажется, что мы его достаточно разъяснили.
– Что же касается мужества – каково оно само и где ему место в государстве (отчего и называют государство мужественным) – это не так уж трудно заметить.
– А именно?
– Называя государство робким или мужественным, кто же обратит внимание на что‑нибудь иное, кроме той части его граждан, которые воюют и сражаются за него?
– Ни один человек не станет смотреть ни на что иное.
– Ведь, думается мне, по остальным его гражданам, будь они трусливы или мужественны, нельзя заключать, что государство такое, а не иное.
– Нельзя.
– Мужественным государство бывает лишь благодаря какой‑то одной своей части – благодаря тому, что в этой своей части оно обладает силой, постоянно сохраняющей то мнение об опасностях – а именно, что они заключаются в том‑то и том‑то, – которое внушил ей законодатель путем воспитания. Разве не это называешь ты мужеством?
– Я не совсем понял, о чем ты говоришь. Повтори, пожалуйста.
– Мужество я считаю некой сохранностью.
– Какой такой сохранностью?
– Той, что сохраняет определенное мнение об опасности, – что она такое и какова она. Образуется это мнение под воспитывающим воздействием закона. Я сказал, что оно сохраняется, то есть человек сохраняет его и в страданиях, и в удовольствиях, и в страстях, и во время страха и никогда от него не отказывается. А с чем это схоже, я мог бы, если ты хочешь, объяснить тебе с помощью уподобления.
– Конечно, хочу.
– Как ты знаешь, красильщики, желая окрасить шерсть в пурпурный цвет, сперва выбирают из большого числа оттенков шерсти одну только белую краску, затем старательно, разными приемами подготавливают ее к тому, чтобы она получше приняла пурпурный цвет, и наконец красят. Выкрашенная таким образом шерсть уже не линяет, и стирка, будь то со щелочью или без, не влияет на цвет. В противном случае, ты сам знаешь, что бывает, если красят – все равно, в этот ли цвет или в другой – без предварительной подготовки.
– Знаю, как непрочна тогда окраска и как смешно она выглядит.
– Так вот учти, что нечто подобное делаем и мы по мере сил, когда выбираем воинов и воспитываем их при помощи мусического искусства и гимнастики. Мы не преследуем ничего другого, кроме того, чтобы они по возможности лучше и убежденнее восприняли законы – словно окраску: их мнение об опасностях и обо всем остальном станет прочным благодаря их природным задаткам и полученному ими соответствующему воспитанию, и эту окраску нельзя будет смыть, никакими сильными щелочами – ни удовольствием, которое действует сильнее халестрииского поташа[162]и золы, ни скорбью, ни страхом, ни страстью, вообще ничем из подобных едких средств. Вот подобного рода силу и постоянное сохранение правильного и законного мнения о том, что опасно, а что нет, я называю и считаю мужеством, если ты не возражаешь.
– Я нисколько не возражаю, потому что, мне кажется, то мнение об этом предмете, которое, хотя оно и правильно, возникло помимо воспитания, как это замечается у животных и у рабов, ты не считаешь законным и называешь как‑то иначе, только не мужеством.
– Сущая правда.
– Стало быть, я согласен с твоим пониманием мужества.
– Для верного понимания согласись еще и с тем, что здесь говорится о мужестве как о гражданском свойстве. Как‑нибудь в другой раз мы, если хочешь, разберем все это получше, ведь сейчас наши поиски касаются не мужества, а справедливости. О мужестве, по‑моему, пока что достаточно.
– Прекрасно, – сказал Главкон.
– Остается рассмотреть еще два свойства нашего государства: рассудительность и то, ради чего и предпринято все наше исследование, – справедливость.
– Да, конечно.
– Как бы это нам раньше найти, что такое справедливость, и уж больше не возиться с рассудительностью.
– Я лично не знаю, но мне не хотелось бы выяснять, что такое справедливость, прежде чем мы рассмотрим рассудительность. Если хочешь сделать мне приятное, рассмотри сперва ее.
– Я‑то хочу и даже должен, если не ошибаюсь.
– Так приступай.
– Да, обязательно. Рассудительность, с нашей точки зрения, более, чем те, предшествовавшие, свойства, походит на некое созвучие и гармонию.
– Как это?
– Нечто вроде порядка[163]– вот что такое рассудительность; это власть над определенными удовольствиями и вожделениями – так ведь утверждают, приводя выражение «преодолеть самого себя», уж не знаю каким это образом. И про многое другое в этом же роде говорят, что это – следы рассудительности. Не так ли?
– Именно так.
– Разве это не смешно: «преодолеть самого себя»? Выходит, что человек преодолевает того, кто совершенно очевидно сам себе уступает, так что тот, кто уступает, и будет тем, кто преодолевает: ведь при всем этом речь идет об одном и том же человеке.
– Конечно.
– Но мне кажется, этим выражением желают сказать, что в самом человеке, в его душе есть некая лунная часть и некая худшая, и, когда то, что по своей природе лучше, обуздывает худшее, тогда говорят, что оно «преодолевает самое себя»: значит, это похвала; когда же из‑за дурного воспитания или общества верх берет худшее (ведь его такая уйма, а лучшего гораздо меньше), тогда, в порицание и с упреком, называют это «уступкой самому себе», а человека, испытывающего такое состояние, – невоздержным.
– Обычно так и говорят.
– Посмотри теперь на наше новое государство и ты найдешь в нем одно из этих двух состояний: ты скажешь, что такое государство справедливо можно объявить преодолевшим самого себя, поскольку нужно называть рассудительным и преодолевшим самого себя все то, в чем лучшее правит худшим.
– Я смотрю и вижу, что ты прав.
– Множество самых разнообразных вожделений, удовольствий и страданий легче всего наблюдать у женщин и у домашней челяди, а среди тех, кого называют свободными людьми, – у ничтожных представителей большинства.
– Конечно.
– А простые, умеренные [переживания], продуманно направленные с помощью разума и правильного мнения, ты встретишь у очень немногих, лучших по природе и по воспитанию.
– Это верно.
– Так не замечаешь ли ты этого и в нашем государстве: жалкие вожделения большинства подчиняются там разумным желаниям меньшинства, то есть людей порядочных?
– Да, замечаю.
– Значит, если уж признавать какое‑нибудь государство преодолевшим и удовольствия, и вожделения, и самое себя, так это будет наше государство.
– Совершенно верно.
– А разве нельзя, согласно всему этому, признать его и рассудительным?
– Вполне можно!
– И опять‑таки, если уж в каком‑нибудь государстве и у правителей, и у подвластных существует согласное мнение о том, кому следует править, то оно есть и в нашем государстве. Или ты не согласен?
– Вполне и бесспорно согласен.
– Раз дело обстоит так, то кому из них присуща, скажешь ты, рассудительность – правителям или подвластным?
– Вроде бы тем и другим.
– Ну, вот видишь, мы, значит, верно предсказывали не так давно, что рассудительность подобна некой гармонии[164].
– И что же?
– Это не так, как с мужеством или мудростью: те, присутствуя в какой‑либо одной части государства, делают все государство соответственно либо мужественным, либо мудрым; рассудительность же не так проявляется в государстве: она настраивает на свой лад решительно всё целиком; пользуясь всеми своими струнами, она заставляет и те, что слабо натянуты, и те, что сильно, и средние звучать согласно между собою, если угодно, с помощью разума, а то и силой или, наконец, числом и богатством и всем тому подобным, так что мы с полным правом могли бы сказать, что эта вот согласованность и есть рассудительность, иначе говоря, естественное созвучие худшего и лучшего в вопросе о том, чему надлежит править и в государстве, и в каждом отдельном человеке.
– Я вполне того же мнения.
– Хорошо. Мы обозрели эти три свойства нашего государства. А оставшийся неразобранным вид, тот, благодаря которому государство становится причастным добродетели, что он собой представляет? Впрочем, ясно, что это – справедливость.
– Ясно.
– Теперь, Главкон, нам нужно, словно охотникам, выстроиться вокруг этой чащи и внимательно следить, чтобы от нас не удрала справедливость, а то она ускользнет, и опять все будет неясно. Ведь она явно прячется где‑то здесь: ты гляди и старайся ее заметить, а если увидишь первым, укажи и мне.
– Если б я только мог! Скорей уж следовать за тобой, рассматривая, что мне укажут, – вот на что я тебе гораздо больше гожусь.
– Так следуй, помолившись вместе со мною.
– Я так и сделаю, а ты веди меня.
– А ведь верно, здесь непроходимая чаща, кругом темно и трудно хоть что‑то разведать. Но все равно – надо идти вперед.
– Да, идем!
Вдруг, заприметив что‑то, я воскликнул: «Эй, Главкон, какая радость! Пожалуй, мы напали на ее след, мне кажется, она недалеко от нас убежала!»
– Благие вести! – сказал Главкон.
– Однако и ротозеи же мы!
– Как так?
– Милый мой, она чуть ли не с самого начала вертится у нас под ногами, а мы на нее и не смотрим – просто смех! Это вроде того как иной раз ищешь то, что у тебя в руках: вот и мы смотрели не сюда, а куда‑то вдаль, где она будто бы от нас укрылась.
– Как это ты говоришь?
– А вот как: по‑моему, в нашей беседе мы сами себя не поняли, то есть не сообразили, что уже тогда мы каким‑то образом говорили именно о справедливости.
– Слишком длинное предисловие, когда не терпится узнать!
– Так слушай и суди сам. Мы еще вначале, когда основывали государство, установили, что делать это надо непременно во имя целого. Так вот это целое и есть справедливость или какая‑то ее разновидность. Мы установили, что каждый отдельный человек должен заниматься чем‑нибудь одним из того, что нужно в государстве, и притом как раз тем, к чему он по своим природным задаткам больше всего способен.
– Да, мы говорили так.
– Но заниматься своим делом и не вмешиваться в чужие – это и есть справедливость, об этом мы слышали от многих других, да и сами часто так говорили.
– Да, говорили.
– Так вот, мой друг, заниматься каждому своим делом – это, пожалуй, и будет справедливостью. Знаешь, почему я так заключаю?
– Нет, объясни, пожалуйста.
– По‑моему, кроме тех свойств нашего государства, которые мы рассмотрели, – его рассудительности, мужества и разумности – в нем остается еще то, что дает возможность присутствия их там и сохранения. И мы утверждали, что остаток, после того как мы нашли эти три свойства, и будет справедливостью.
– Непременно.
– Однако если бы требовалось решить, присутствие какого из этих свойств всего более делает наше государство совершенным, это было бы трудной задачей: будет ли это единство мнений у правителей и подвластных, или присутствие у воинов и сохранение ими соответствующего законам мнения о том, что опасно, а что нет, или, наконец, присущая правителям разумность и бдительность? Или же всего более способствует совершенству нашего государства то, что присуще там и ребенку, и женщине, и рабу, и свободному, и ремесленнику, и правителю, и подвластному, а именно: каждый делает свое, не разбрасываясь и не вмешиваясь в посторонние дела?
– Это, конечно, трудно решить.
– Как видно, в вопросе совершенства государства способность каждого гражданина делать свое дело соперничает с мудростью, рассудительностью и мужеством.
– И даже очень.
– Так не полагаешь ли ты, что и справедливость борется с ними за государственное совершенство?
– Несомненно.
– Рассмотри еще вот что – не знаю, согласишься ли ты с этим: разве не правителям государства поручишь ты судебные дела?
– Как же иначе?
– А при судебном разбирательстве разве усилия их будут направлены больше на что‑нибудь иное, а не на то, чтобы никто не захватывал чужого и не лишался своего?
– Нет, именно на это.
– Потому что это справедливо?
– Да.
– Значит, и на этом примере можно убедиться, что справедливость состоит в том, чтобы каждый имел свое и исполнял тоже свое.
– Да, это так.
– Ну, а согласишься ли ты со мной вот в чем: если плотник попробует выполнять работу сапожника, а сапожник – плотника, поменявшись с ним и инструментом, и званием, или если один и тот же человек попытается выполнять обе работы и мастера поменяются местами, считаешь ли ты, что государство потерпит большой ущерб?
– Не очень большой.
– Но право, когда ремесленник или кто‑либо другой, делец по своим природным задаткам, возвысится благодаря своему богатству, многочисленным связям, силе и тому подобному и попытается перейти в сословие воинов, или когда кто‑нибудь из воинов постарается проникнуть в число членов совета или в стражи, будучи этого недостоин, причем и те и другие поменяются и своими орудиями, и своим званием, или когда один и тот же человек попытается все это делать одновременно, тогда, думаю, и ты согласишься, что такая замена и вмешательство не в свое дело – гибель для государства.
– Полнейшая гибель.
– Значит, вмешательство этих трех сословий в чужие дела и переход из одного сословия в другое – величайший вред для государства и с полным правом может считаться высшим преступлением.
– Совершенно верно.
– А высшее преступление против своего же государства не назовешь ли ты несправедливостью?
– Конечно.
– Значит, вот это и есть несправедливость. И давай скажем еще раз: в противоположность ей справедливостью будет – и сделает справедливым государство – преданность своему делу у всех сословий – дельцов, помощников и стражей, причем каждое из них будет выполнять то, что ему свойственно.
– Дело обстоит, как мне кажется, именно таким образом.
– Пока мы не станем утверждать этого слишком решительно, но если идея эта подойдет и к каждому отдельному человеку и подтвердится, что и там осуществляется справедливость, тогда уж мы согласимся, потому что о чем еще и говорить? Если же нет, тогда нам придется исследовать по‑другому. А теперь давай завершим наше рассмотрение так, как мы намечали: раз мы сперва взялись наблюдать что‑то крупное, в чем осуществляется справедливость, нам уже легче заметить ее в отдельном человеке. Крупным считали мы государство, и его мы устроили как могли лучше, зная наверное, что в совершенном государстве должна быть осуществлена справедливость.
То, что мы там обнаружили, давай перенесем на отдельного человека. Если совпадет – очень хорошо; если же в отдельном человеке обнаружится что‑то иное, мы проверим это, снова обратившись к государству. Возможно, что этим сближением, словно трением двух кусков дерева друг о друга, мы заставим ярко вспыхнуть справедливость, а раз она станет явной, мы прочно утвердим ее в нас самих.
– Ты указываешь верный путь, так и надо поступить.
– Если кто называет одним и тем же большее и меньшее, то неужели они не схожи в том, из‑за чего их так называют? Или они схожи между собой?
– Схожи.
– Значит, и справедливый человек нисколько не, будет отличаться от справедливого государства по самой идее своей справедливости, но, напротив, будет с ним схож.
– Да, схож.
– Между тем государство мы признали справедливым, когда имеющиеся в нем три различных по своей природе сословия делают каждое свое дело. А рассудительным, мужественным и мудрым мы признали государство вследствие соответствующего состояния и свойств представителей этих же самых сословий.
– Верно.
– Значит, мой друг, мы точно так же будем расценивать и отдельного человека: в его душе имеются те же виды, что и в государстве, и вследствие такого же их состояния будет правильным применить к ним те же обозначения.
– Это совершенно неизбежно.
– Нечего сказать, простой предмет исследования подвернулся нам опять, дорогой мой! Дело идет о душе: имеются ли в ней эти три вида или нет?
– По‑моему, это не так просто; ведь, пожалуй, правильно говорится: «прекрасное – трудно[165]».
– По‑видимому. И будь уверен, Главкон, что, по моему мнению, теми приемами, которыми мы пользовались сейчас в своих рассуждениях, нам никогда не охватить этого предмета с достаточной точностью – к нему ведет путь гораздо более долгий и длинный; впрочем, пожалуй, он достоин того, о чем мы говорили и что мы рассматривали ранее.
– Так разве этого не довольно? Для меня сейчас и это было бы хорошо.
– А для меня и более того.
– Так не унывай и приступи к рассмотрению.
– Разве нам, – сказал я, – не приходится неизбежно признать, что в каждом из нас присутствуют как раз те же виды нравственных свойств, что и в государстве? Иначе откуда бы им там взяться[166]? Было бы смешно думать, что такое свойство, как ярость духа, развилось в некоторых государствах не оттого, что таковы там отдельные лица – носители этой причины: так обстоит дело с обитателями Фракии, Скифии и почти всех северных земель, а любознательностью отличаются в особенности наши края, корыстолюбие же замечается всего более у финикиян и у египтян[167].
– И даже очень.
– И что с этим дело обстоит именно так, узнать нисколько не трудно.
– Да, нисколько.
– Трудно же узнать вот что: вызываются ли наши действия одним и тем же свойством или, поскольку этих свойств три, каждое из них вызывает особое действие? Познаем мы посредством одного из имеющихся в нас свойств, а гнев обусловлен другим, третье же свойство заставляет нас стремиться к удовольствию от еды, деторождения и всего того, что этому родственно. Или когда у нас появляются такие побуждения, в каждом из этих случаев наши действия вызываются всей нашей душой в целом? Вот что трудно определить так, как того заслуживает этот предмет.
– По‑моему, тоже.
– Попытаемся следующим образом определить, тождественны ли эти свойства или же между ними есть различие…
– Как же мы станем определять?
– Очевидно, тождественное не стремится одновременно совершать или испытывать то, что противоположно его тождественности и направлено против нее. Поэтому, если мы заметим, что здесь это наблюдается, мы будем знать, что перед нами не одно и то же, а многое.
– Пусть так.
– Смотри же, к чему я веду.
– Говори.
– Может ли одно и то же в одном и том же отношении одновременно стоять и двигаться?
– Никоим образом.
– Давай условимся поточнее, чтобы впредь не было недоразумений. Если о том, кто стоит, но двигает руками и головой, скажут, что вот человек и стоит, и вместе с тем движется, мы, я думаю, не согласились бы, что следует так говорить, – тут надо бы сказать, что одно у него неподвижно, а другое движется. Не так ли?
– Так.
– Но тот, кто так говорит, привел бы шутливый и еще более остроумный пример: волчок весь целиком стоит и одновременно движется – он вращается, но острие его упирается в одно место. Можно привести и другие примеры предметов, совершающих круговращение, не меняя места. Но мы отбросим все это, потому что в этих случаях предметы пребывают на место и движутся не в одном и том же отношении. Мы сказали бы, что у них имеется прямизна и округлость: в прямом направлении они стоят, ни в какую сторону не отклоняясь, а по кругу они вращаются. Когда же при сохранении периферийного движения прямое направление смещается вправо или влево, вперед или назад, тогда уж никак нельзя говорить, что эти предметы стоят.
– Это верно.
– Следовательно, ни один из приводимых примеров не смутит нас и не переубедит, будто что‑нибудь, оставаясь самим собой, станет вдруг испытывать или совершать нечто противоположное своей тождественности или направленное против нее[168].
– Меня‑то в этом не убедят.
– Но все же, чтобы нам не пришлось разбирать всевозможные недоумения подобного рода и длинно доказывать их неправомерность, давай допустим, что все это так, и двинемся дальше, условившись, что если когда‑либо дело обернется иначе, то отпадут и все следствия, выведенные нами из этого положения.
– Да, так надо сделать.
– Далее: кивать в знак согласия и отрицательно качать головой; стремиться получить что‑нибудь и отклонять то же самое; привлекать к себе и отталкивать – всё подобное этому разве ты не примешь за противоположные друг другу действия или состояния?
– Конечно, они противоположны.
– И еще дальше: испытывать жажду и голод и вообще вожделения, а также желать, хотеть – все это разве ты не отнесешь к тем видам, о которых у нас только что была речь? Разве ты не скажешь, например, что душа вожделеющего человека стремится к предмету своего вожделения или что она привлекает к себе то, чем хочет обладать? Или другой пример: не скажешь ли ты, что, поскольку ей хочется получить что‑нибудь, она кивает в знак одобрения сама себе, словно ее об этом спрашивают, и стремится осуществить свое желание?
– Да, я скажу именно так.
– Что же дальше? «Не хотеть», «не желать», «не вожделеть» – разве мы не отнесем все это к тому же [виду], что и «отталкивать», «не принимать душой», то есть ко всему противоположному?
– Конечно.
– Раз это так, то не скажем ли мы, что существует некий вид вожделений и самые упорные из них те, что мы называем жаждой и голодом?
– Да, скажем.
– Первое – это, не правда ли, желание пить, а второе – желание есть?
– Да.
– Поскольку первое – это жажда, то возникает ли в душе человека еще и дополнительное желание, кроме нами указанного? Иначе говоря, будет ли это желанием пить непременно горячее или холодное, много или мало – словом, пить какой‑нибудь определенный напиток? Если человеку жарко, не прибавится ли к его жажде желание чего‑нибудь холодного, а если ему холодно, то – горячего? Если налицо большой выбор напитков, жажда принимает различные оттенки: начинают желать многого; если же это просто жажда, то – немногого. Но жажда сама по себе никогда не будет вожделением к чему‑нибудь другому, кроме естественного желания пить, а голод сам по себе – кроме естественного желания есть.
– Таким образом, – сказал он, – каждое вожделение не само по себе направлено лишь на то, что в каждом отдельном случае отвечает его природе. Вожделение же к такому‑то и такому‑то качеству‑это нечто привходящее.
– Однако как бы кто‑нибудь, воспользовавшись нашей неосмотрительностью, не смутил нас, указав, что никто не желает просто питья, но обязательно пригодного питья, и не просто пищи, но пригодной пищи. Ведь все вожделеют именно хорошего. Раз жажда есть вожделение, она должна быть желанием пригодного питья или чего бы то ни было другого, на что направлено вожделение. Так же и во всем остальном.
– Пожалуй, это было бы дельным возражением.
– Но оно касается лишь тех вещей, которые берутся в соотношении с чем‑нибудь: у них такие‑то качества, потому что такие‑то качества у того, с чем их соотносят, а сами по себе они соотносятся лишь с самими собой.
– Я не понял.
– Ты не понял, что большее будет таким потому, что оно больше чего‑нибудь?
– Конечно.
– Не того ли, что меньше?
– Да.
– А то, что много больше, – того, что много меньше. Не так ли?
– Да.
– И некогда бывшее большим – некогда бывшего меньшим? И будущее большим – будущего меньшим?
– Но как же иначе?
– И многое будет многим лишь по отношению к малому, двойное – к половинному и так далее; опять‑таки и более тяжелое – по отношению к более легкому, более быстрое – к более медленному, горячее – к холодному и так же все остальное, подобное этому. Или не так?
– Конечно, так.
– А что сказать о наших знаниях? Не то же ли и там? Знание само по себе соотносится с самим изучаемым предметом, знание какого бы предмета мы ни взяли: оно таково потому, что оно относится к такому‑то и такому‑то предмету. Я имею в виду вот что: когда, научились строить дома, это знание выделилось из остальных, поэтому его назвали строительным делом.
– Так что же?
– Значит, его так прозвали за то, что ни одно из остальных знаний на него не похоже.
– Да.
– Какие качества имеет предмет знания, таким становится и само знание. То же и со всеми прочими знаниями и искусствами.
– Это так.
– Вот и считай, что я тогда как раз это и хотел сказать, если теперь ты понял, что значит качественное соотношение вещей: сами по себе они соотносятся только с самими собой, взятые же в соотношении с другими вещами, они принимают качества этих вещей. Но я не хочу этим сказать, что они имеют сходство с тем, с чем соотносятся, – например, будто знание здоровья и болезней становится от этого здоровым или болезненным, а знание зла и блага – плохим или хорошим. Знание не становится тем же, что его предмет, оно соотносится со свойствами предмета – в данном случае со свойством здоровья или болезненности – и это свойство его определяет: это и заставляет называть такое знание не просто знанием, но искусством врачевания – по его привходящему свойству.
– Я понял, и, по‑моему, дело обстоит именно так.
– Ну, а жажду разве не отнесешь ты к таким вещам, которые в том, что они есть, соотносятся с чем‑то другим? В данном случае – как жажда?
– Да, я взял бы ее в ее отношении к питью.
– То есть к определенному питью относится определенная жажда, сама же по себе она не направлена ни на обильное питье, ни на малое, ни на хорошее, ни на плохое – одним словом, ни на какое качество: жажда сама по себе естественно соотносится только с питьем, как таковым.
– Безусловно.
[Три начала человеческой души]
– Значит, у человека, испытывающего жажду, поскольку он ее испытывает, душа хочет не чего иного, как пить, – к этому она стремится и порывается.
– Очевидно.
– И если, несмотря на то что она испытывает жажду, ее все‑таки что‑то удерживает, значит, в ней есть нечто отличное от вожделеющего начала, побуждающего ее, словно зверя, к тому, чтобы пить. Ведь мы утверждаем, что одна и та же вещь не может одновременно совершать противоположное в одной и той же своей части и в одном и том же отношении.
– Конечно, нет.
– Точно так же о том, кто стреляет из лука, было б и, думаю я, неудачно сказано, что его руки тянут лук одновременно к себе и от себя. Надо сказать: «Одна рука тянет к себе, а другая‑от себя».
– Совершенно верно.
– Можем ли мы сказать, что люди, испытывающие жажду, иной раз все же отказываются пить?
– Даже очень многие и весьма часто.
– Что же можно о них сказать? Что в душе их присутствует нечто побуждающее их пить, но есть и то, что пить запрещает, и оно‑то и берет верх над побуждающим началом?
– По‑моему, так.
– И не правда ли, то, что запрещает это делать, появляется – если уж появляется‑вследствие способность рассуждать, а то, что ведет к этому и влечет, – вследствие страданий и болезней?
– По‑видимому.
– Мы не без основания признаем двойственными и отличными друг от друга эти начала: одно из них, с помощью которого человек способен рассуждать, мы назовем разумным началом души[169]второе, из‑за которого человек влюбляется, испытывает голод и жажду и бывает охвачен другими вожделениями, мы назовем началом неразумным и вожделеющим, близким другом всякого рода удовлетворения и наслаждений.
– Признать это было бы не только обоснованно, но и естественно.
– Так пусть у нас будут разграничены эти два присущих душе вида. Что же касается ярости духа, отчего мы и бываем гневливы, то составляет ли это третий вид, или вид этот однороден с одним из тех двух?
– Пожалуй, он однороден со вторым, то есть вожделеющим, видом.
– Мне как‑то рассказывали, и я верю этому, что Леонтий, сын Аглайона, возвращаясь из Пирея, по дороге, снаружи под северной стеной, заметил, что там у палача валяются трупы. Ему и посмотреть хотелось, и вместе с тем было противно, и он отворачивался. Но сколько он ни боролся и ни закрывался, вожделение оказалось сильнее – он подбежал к трупам, широко раскрыв глаза и восклицая: «Вот вам, злополучные, насыщайтесь этим прекрасным зрелищем [170]!»