Акутагава Рюноскэ. Избранное 3 страница
— По-разному. Бывает, что быстро, а бывает, что и медленно.
— Да, да, конечно.— Итибэй в третий раз за время их беседы пришел в совершенный восторг. Было ясно, однако, что и теперь одним восторгом он не ограничится. И действительно, Итибэй снова ринулся в наступление.
— Так, может быть, вы все-таки согласитесь взяться за книгу, о которой я уже неоднократно упоминал? Будь Сюнсуй на вашем месте...
— Мы с господином Сюнсуем разные люди.
Когда Бакин сердился, его нижняя губа смещалась вправо. Вот и сейчас она сместилась вправо.
— Прошу меня извинить... Суги, Суги! Ты уже привела в порядок сандалии господина Идзумии?
Выпроводив Итибэя, Бакин прислонился к столбу веранды и попытался успокоиться, глядя на небольшой садик возле дома. Банановое дерево с лопнувшими листьями и начинающая опадать павлония, смешавшись с зеленью бамбука и пихты, образовали в глубине залитого солнцем сада теплый островок осени. Лотосы, растущие вблизи таза для умывания, уже почти отцвели, зато посаженная по ту сторону низкой изгороди душистая маслина все еще источала сладковатый аромат. С высокого голубого неба несколько раз донесся похожий на звуки флейты крик уже знакомого Бакину коршуна.
Бакин вдруг с особенной остротой ощутил несовершенство человеческого мира, столь не вяжущееся с этой картиной природы. Злосчастие живущего в этом мире человека состоит в том, что он, страдая от его несовершенства, в то же время под его воздействием оказывается вынужденным произносить дурные слова и совершать постыдные поступки. Вот, к примеру, только что Бакин, по существу выгнал Итибэя Идзумию. Что и говорить, этот поступок не отнесешь к числу благородных. Но на этот низкий поступок его толкнула низость собеседника. А это означает, что, совершив его, он унизил себя до степени низости Итибэя. Иными словами, он был вынужден совершить нравственное падение.
В этом месте в размышления Бакина вклинилось воспоминание о похожем событии недавнего прошлого. Минувшей весной он получил от некоего Масабэя Нагасимы из какой-то деревни в провинции Сагами[74]письмо, в котором тот выражал желание поступить к нему в ученики. Как явствовало из письма, в возрасте двадцати одного года этого человека поразила глухота, и он, желая во что бы то ни стало прославиться на этом свете, задумал посвятить себя литературе, главным образом сочинению «ёмихон», чем и занимался по сию пору, когда ему исполнилось двадцать четыре года. Само собой разумеется, что любимыми его книгами были «Восемь псов» и «Записки о путешествиях по островам»[75]. Далее в письме говорилось, что в деревенской глуши ему трудно совершенствовать свое литературное мастерство и поэтому он просит Бакина взять его нахлебником к себе в дом. Он уже, сообщалось далее, успел сочинить роман в шести частях, и если Бакин согласится пройтись по нему кистью мастера, с течением времени его можно было бы издать, как полагается... Таким в общих чертах было содержание этого письма. Конечно же, все эти просьбы показались Бакину весьма дерзкими. Однако глухота этого человека не могла не вызвать сострадания в слепнущем Бакине. И он ответил просителю письмом, где в самых учтивых выражениях, на какие только был способен, сообщил, что, как ему ни жаль, но исполнить его пожелания он затрудняется. Вскорости пришло второе письмо от Нагасимы, которое от начала и до конца состояло из гневных упреков в его адрес.
«Я,— говорилось в этом письме,— терпеливо прочел ваши бездарные и растянутые свыше всякой меры писания, а вы отказываетесь даже полистать мою книжку, в которой всего-навсего шесть небольших частей. Все это свидетельствует о вашей низости...» Так начиналось это письмо, а завершала его следующая фраза: «Ваш отказ принять у себя в доме младшего собрата гнусен и постыден».
Разгневавшись, Бакин тотчас же отписал ему ответное письмо, в котором, между прочим, говорилось: «Я почитаю для себя величайшим оскорблением то, что среди читателей моих книг оказались Вы — коварный и двуличный юнец».
С тех пор Нагасима не подавал о себе никаких вестей. Наверное, он все еще пишет свой роман. И по-прежнему тешит себя надеждой, что когда-нибудь его книгу прочтут люди всей Японии...
Предаваясь этим воспоминаниям, Бакин испытывал двойную муку — от жестокости, которую он проявил к Масабэю Нагасиме, и от жестокости, проявленной к нему самому. Его вдруг захлестнуло невыразимое отчаяние.
А безучастное солнце растворяло в своих лучах аромат душистой маслины. Ни один лист не задрожал на банановом дереве и павлонии. Даже крик коршуна был по-прежнему до прозрачности чист. Природа и человек... Сколь далеки друг от друга эти понятия, сколь несоизмеримы!
Неизвестно, как долго простоял бы еще Бакин вот так, прислонившись к столбу веранды, погруженный в думы, точно в сон, если бы через десять минут не появилась служанка Суги и не сообщила ему, что обед готов.
Покончив с одинокой трапезой, Бакин наконец прошел к себе в кабинет. Он все еще находился в удрученном состоянии и, чтобы развеяться, впервые за много дней открыл «Речные заводи». Открыл наугад, на том самом месте, где рассказывалось, как Линь Чун Барсоголовый, укрывшись вьюжной ночью в храме Горного духа, смотрит на горящий склад фуража[76]. Чтение этого драматического эпизода, как всегда, увлекло его. Однако через несколько страниц он вдруг ощутил непонятную тревогу.
Домочадцы все еще не возвращались с богомолья. В доме царило безмолвие. Попытавшись согнать с лица унылое выражение, он без удовольствия закурил и, не выпуская из рук открытой книги, принялся размышлять над вопросом, который с давних пор не давал ему покоя.
То был вопрос о сложных, запутанных отношениях между двумя живущими в нем людьми: высоконравственным моралистом и человеком искусства, художником. Бакин никогда не сомневался в истинности «пути прежних правителей»[77]. И его произведения, как сам он заявлял, как раз и являлись выражением в искусстве этого самого «пути прежних правителей». Таким образом, здесь не было никакого противоречиям Однако вопрос состоял в том, что важнее для искусства: «путь прежних правителей» или же собственные чувства. Живущий в Бакине моралист считал, что важнее первое, тогда как художник, естественно, признавал куда более существенным второе. Разумеется, ничего не стоило разрешить это противоречие с помощью дешевого компромисса. И в самом деле, он нередко пытался скрыть свое двойственное отношение к искусству за туманными рассуждениями о гармонии.
Но если других еще можно обмануть, себя самого не обманешь. Он не считал литературу «гэсаку»[78]высоким искусством, называя ее «орудием поощрения добродетели и порицания порока», однако в минуты одержимости творчеством начинал вдруг ощущать беспокойство и неуверенность. Этим и объяснялось совершенно неожиданное воздействие на его настроение «Речных заводей».
Вот и сейчас Бакина охватила непонятная робость. Он закурил и попытался заставить себя думать о домочадцах, которые все еще не возвращались. Но перед ним лежали «Речные заводи», источник его тревог, и ни о чем другом он не мог думать.
К счастью, вскоре к Бакину явился Ватанабэ Кадзан Нобору[79], с которым они давно не виделись. Одетый по всем правилам, в шаровары и накидку, он нес под мышкой что-то, завернутое в лиловый платок. Видимо, пришел вернуть Бакину книги. Писатель обрадовался дорогому другу и поспешил в переднюю встретить его.
— Я пришел повидать вас и заодно с благодарностью вернуть книги, — как и следовало ожидать, произнес Кадзан, проходя в кабинет. Помимо свертка, Бакин заметил у него в руке закатанный в бумагу свиток.
— Если вы сейчас свободны, взгляните, пожалуйста.
— О, показывайте скорее!
Стараясь скрыть за улыбкой охватившее его волнение, Кадзан вытащил из бумаги шелковый свиток и разложил перед Бакином. На картине было изображено несколько унылых голых деревьев и двое мужчин, непринужденно беседующих между собой. Земля под деревьями устлана желтыми листьями. На ветках там и сям сидят вороны. От картины веяло осенним холодком.
При взгляде на этот выдержанный в строгих, неярких тонах свиток глаза Бакина увлажнились и засияли.
— Как всегда, превосходно! Мне вспоминаются стихи Ван Мо-дзе[80]: «Вслед за трапезой звучит каменный гонг. // Из гнезд вылетают вороны.//Ступаю по пустому лесу.// Звук падающих листьев».
— Я только вчера закончил этот свиток. Он показался мне удачным, вот я и решил, с вашего позволения, вам его преподнести, — с довольным видом произнес Кадзан, поглаживая выбритый до синевы подбородок. — Это самое лучшее из всего, что я написал за последнее время. Ведь не всегда удается написать в точности так, как задумано.
— Спасибо большое. Только мне, право же, неловко — вы совсем меня задарили,— буркнул себе под нос Бакин, не отрывая глаз от свитка. В этот миг он почему-то вдруг вспомнил о все еще не завершенном своем труде. Но Кадзан есть Кадзан: он, казалось, целиком ушел в мысли о собственных картинах.
— Всякий раз, глядя на творения мастеров древности, я задаюсь вопросом: почему им удавалось так рисовать? Что ни возьми, все выглядит на их картинах подлинным, совершенным: и деревья, и камни, и люди. Более того, в них живет величие духа создавшего их художника. Это и есть настоящее искусство. В сравнении с древними мастерами я кажусь себе неумелым ребенком.
— Недаром древние говорили: «Страшно за тех, кто грядет», — необычно для себя пошутил Бакин, с завистью поглядывая на Кадзана, целиком поглощенного своими картинами.
— Но и нам, этим грядущим, тоже страшно. Мы зажаты между прошлым и будущим так, что трудно пошевельнуться, и двигаемся вперед, лишь когда нас подтолкнут. Впрочем, не одни мы: так было и с древними, так, пожалуй, будет и с теми, кто придет после нас.
— Верно. Если не идти вперед, можно упасть. Самое главное — стараться продвинуться хотя бы на шаг.
— Вы совершенно правы, это самое главное.
Хозяин и гость, взволнованные, некоторое время хранили молчание, напряженно вслушиваясь в тишину осеннего дня.
Первым заговорил Кадзан, меняя тему разговора:
— А что ваша работа над «Восемью псами»? По-прежнему успешно продвигается?
— Где там! Совсем наоборот. Кажется, и мне в этом смысле далеко до древних.
— Что ж, огорчительно это слышать.
— Поверьте, меня это огорчает больше, чем кого бы то ни было. Но что поделаешь, все равно надо работать, покуда хватит сил. Так что я решил встретить смерть в бою с «Восемью псами».— Бакин горько усмехнулся, будто стыдясь за самого себя.— Иной раз подумаешь: ведь назначение книги — развлечь читателя, и все же не можешь с собой согласиться.
— То же самое и с моими картинами. Но раз уж я избрал это ремесло, то хотел бы пройти весь путь, до конца.
— Итак, решено: мы вместе погибнем в бою.
Оба громко рассмеялись, но в смехе этом звучала лишь им двоим понятная горечь, вызвавшая какое-то странное возбуждение.
— И все же я завидую вам, художникам. Вы, по крайней мере, избавлены от гонений, а это уже само по себе — счастье. — Теперь Бакин перевел разговор на другую тому.
— Это верно, но ведь и вам, насколько я понимаю, не приходится опасаться за свои произведения.
— Еще как приходится! — воскликнул Бакин и в качестве одного из примеров гнусности цензуры рассказал о том, как однажды его заставили переделать целый отрывок из его произведения только потому, что в нем говорилось о каком-то чиновнике-лихоимце. К этому Бакин присовокупил следующее замечание:
— Чем больше эти цензоры придираются, тем явственней вырисовывается их истинный облик. Любопытно, не правда ли? Поскольку они сами падки на подкуп, стоит писателю хотя бы вскользь упомянуть о взяточничестве, как они уже не довольны и велят ему переделать все заново. Или же, поскольку они сами подвержены грубым, низменным желаниям, стоит автору едва коснуться темы любви, как его произведение попадает в число «развратных». Они мнят себя куда более нравственными, нежели писатель. Со стороны это выглядит смешным и жалким, — как обезьяна, созерцая в зеркале свое уродство, скалит зубы, так и они приходят в ярость, когда им приоткрывают глаза на собственную подлость.
Горячность, прозвучавшая в этих словах Бакина, невольно заставила Кадзана улыбнуться.
— Да, конечно, такое случается нередко. Однако, если даже вас заставляют все переделывать заново, для вас это не бесчестье. Что бы ни говорили цензоры, безупречное произведение так и останется безупречным.
— Так-то оно так, но произвол цензуры подчас переходит границы допустимого. Однажды я описал, как в тюрьму приносят одежду и еду. И что же? Все эти пять или шесть строк оказались изъятыми.— Сказав это, Бакин поглядел на Кадзана, и оба усмехнулись.
— Пройдет пятьдесят, ну сто лет, — и цензоров не будет, а ваш роман останется.
— Не знаю, как мой роман, а вот цензоры, мне думается, никогда не переведутся.
— Позволю себе остаться при своем мнении.
— Вернее, я хотел сказать, что если даже цензоры и исчезнут, подобные им будут существовать во все века. Ошибочно думать, будто сожжение книг и казнь просвещенных людей — дела давно минувшие[81].
_ Что-то, я смотрю, вы в последнее время настроены на грустный лад.
— Не я, а жизнь, в которой процветают люди, подобные цензорам.
— В таком случае нужно искать утешение в работе.
— Да, по-видимому, иного выбора и нет.
— Так давайте же вместе погибнем в бою.
На сей раз ни один из них не засмеялся. А Бакин даже посуровел и пристально посмотрел на собеседника. Шутка в устах Кадзана прозвучала чересчур серьезно.
— Молодым более пристало думать о том, как выжить. Погибнуть всегда успеется,— произнес Бакин после паузы. Ему были хорошо известны политические взгляды Кадзана, и сейчас они внушали ему опасение. Кадзан же лишь улыбнулся в ответ, как видно, не намереваясь возражать.
Проводив Кадзана, Бакин направился к письменному столу. Он чувствовал необходимость продолжить работу над рукописью; оставшееся после беседы с другом возбуждение должно было придать ему силы. У него с давних пор существовала привычка, прежде чем писать дальше, перечитать написанное накануне. Вот и теперь он не торопясь, внимательно прочел несколько страниц, на которых все пространство между узкими строчками было испещрено поправками.
Написанное не удовлетворило его. Ему показалось, будто в промежутках между знаками таилось нечто постороннее, лишнее, и это разрушало гармонию целого. Поначалу он отнес это впечатление на счет собственной раздраженности. «Видимо, у меня сейчас просто не то настроение. А так здесь, кажется, все на месте», — подумал Бакин и принялся вновь перечитывать весь отрывок, но и на сей раз чувство неудовлетворенности не исчезло. Напротив, Бакин вдруг пришел в смятение, столь не свойственное пожилым людям.
«Ну-ка, а что там было раньше?» Он перечитал предыдущий кусок,— сплошная сумятица, неряшливые фразы, кое-как связанные между собой. По мере чтения перед его взором развертывались лишь неумело сочлененные эпизоды и хаотично нагроможденные предложения. То были пейзажные зарисовки, не вызывающие никаких зрительных образов. То были восторги, не передающие истинного волнения. То были споры, не подчиненные логике рассуждения. Все, что он писал на протяжении стольких дней, теперь представилось ему никчемным празднословием. Сердце его охватила невыразимая мука.
«Все это нужно переделать!» — воскликнул он про себя и, с отвращением отодвинув рукопись, уронил голову на руки. Но беспокойный взгляд его был по-прежнему прикован к столу. За этим столом он написал «Лунный серп»[82]и «Сон о государстве Нанькэ»[83], за этим же столом он теперь писал «Восемь псов». Расставленные на нем дорогая тушечница, пресс-папье в виде сидящего дракона, медный ковшик в форме жабы, настольная ширмочка[84]из голубовато-зеленого фарфора с изображенными на ней львом и пионами, бамбуковая подставка для кистей с выгравированной на ней орхидеей — все эти предметы были его давними друзьями, свидетелями его творческих мук. Глядя сейчас на них. Бакин не мог избавиться от тяжелого чувства, будто это нынешнее его поражение бросало зловещую тень на труд всей его жизни, будто оно ставило под сомнение его творческие возможности.
«А я-то все время лелеял надежду создать великое произведение, не имеющее себе равных в нашей стране. На деле же мои надежды оказались проявлением самой что ни на есть заурядной самонадеянности». При этой мысли Бакина охватила безысходная, гнетущая тоска. Преклоняясь перед великими мастерами Японии и Китая, он всегда помнил, сколь скромно его дарование в сравнении с их могучим талантом. К своим же современникам — писателям, разменивающим себя на мелочи, он относился свысока, чувствуя свое превосходство над ними. О, как нелегко было ему признать, что в конечном счете он ничем не лучше их, как нелегко было поверить, что он оказался в плену постыдного самомнения, свойственного лишь людям ограниченным. И все же его властное «эго» страстно желало обрести спасение в «просветлении» и «забвении».
Так, сидя за столом и глядя на несостоявшуюся свою рукопись тем самым взором, каким командир потерпевшего крушение корабля обводит погружающееся в воду вверенное ему судно, Бакин продолжал тихо бороться с захлестнувшим его отчаянием. Наверное, он так никогда и не вырвался бы из его пут, если бы в следующий миг за его спиной вдруг не раздвинулись с шумом фусума и вместе с возгласом: «Дедуся, а вот и я!» — нежные маленькие ручонки не обхватили бы его шею. Не успев вбежать в комнату, внук Таро со смелостью и простодушием, свойственными одним лишь детям, резво взобрался на колени к Бакину.
— Дедуся, а вот и я!
— А-а, как хорошо, что ты уже вернулся.— При этих словах на морщинистом лице автора «Восьми псов» сверкнула радость, преобразившая его.
Из столовой доносился пронзительный голос жены О-Хяку и застенчивый голос невестки О-Мити: женщины оживленно переговаривались между собой. Время от времени к ним присоединялся низкий мужской голос — значит, вместе с женщинами вернулся и сын Сохаку. Взобравшись на колени к деду, Таро вдруг посерьезнел и уставился в потолок с таким видом, будто прислушивался к разговору взрослых. От пребывания на свежем воздухе щеки его раскраснелись, кончик крохотного носа двигался при каждом вздохе.
— Дедуся, а дедуся!..— неожиданно произнес малыш, одетый в кимоно с узором в виде цветов каштана и сливы. От усилия сосредоточиться и подавить в себе смех на его щеках то и дело появлялись и пропадали ямочки.
Глядя на внука, и самому Бакину невольно захотелось улыбнуться.
— Дедуся, ты каждый день...
— Что каждый день?
— Должен работать.
Бакин громко рассмеялся и сквозь смех спросил:
— Ну, а что дальше?
— А дальше... ну, как это... тебе велено не выходить из терпения.
— Ах, вот оно что. И это все?
— Нет, еще не все.— Запрокинув головку со связанными наверху боковыми прядями, Таро звонко засмеялся.
Глядя на то, как он смеется, сощурив глаза, обнажив белые зубки, и как от смеха у него на щеках обозначаются ямочки, трудно было представить себе, что когда-нибудь, когда он вырастет, на его лице появится то же выражение печали, что и у всех людей на этом свете... Так размышлял Бакин, погружаясь в охватившее его ощущение счастья. И эта мысль еще больше развеселила его.
— Так что же еще мне велено?
— Много чего.
— Ну что же, говори скорее.
— Э-э... Ты, дедуся, станешь более великим, чем сейчас, и поэтому...
— Великим? И что поэтому?
— Поэтому тебе велено быть терпеливым.
— Я и так терпелив, — отозвался Бакин неожиданно серьезно.
— Еще, еще более терпеливым!
— А кто же все это мне велел?
— Это велел...— Тут Таро озорно заглянул деду в лицо и рассмеялся.— Сам догадайся, кто велел!
— Ну-у, вы сегодня ходили в храм, и, наверное, все это сказал господин священник.
— А вот и нет! — Таро решительно мотнул головой и, наполовину соскользнув с коленей деда, продолжал, слегка выпятив подбородок: — Сказать, кто велел?
— Конечно, говори скорее!
— Каннон-сама[85]в храме Асакуса[86]! — С этими словами мальчуган громко, на весь дом, рассмеялся и стремительно вырвался из рук Бакина, словно опасаясь, как бы тот его не поймал. Хлопая в ладоши оттого, что ему так ловко удалось провести деда, он вприпрыжку побежал в столовую.
В это мгновение в душе Бакина блеснуло что-то торжественное и величавое. На губах затрепетала счастливая улыбка. Глаза наполнились слезами. Его ничуть не интересовало, сам ли Таро придумал эту шутку или это мать его надоумила. То, что он услышал сейчас из уст внука, было настоящим чудом. «Богиня Каннон велела работать. Не выходить из себя. Быть еще более терпеливым».
Старый шестидесятилетний писатель смеялся сквозь слезы и кивал головой, точно ребенок.
Вечер того же дня.
При тусклом свете круглого бумажного фонаря Бакин принялся править рукопись «Восемь псов». Когда он работал, в его комнату не входил никто, даже домашние. Царившую здесь тишину нарушало лишь чуть слышное потрескивание фитиля; сливаясь с пением сверчков, оно служило мерой безмолвия долгой осенней ночи.
Как только Бакин взялся за кисть, в его мозгу зажглось нечто похожее на слабое мерцание. Но стоило кисти начертать десять, двадцать строк, как это мерцание сделалось мощнее, ярче. Хорошо знавший по опыту, что это такое, Бакин с величайшей осторожностью водил кистью. Ведь вдохновение — тот же костер: если его неумело разжечь, он сразу же погаснет...
— Не торопись. Повремени и поразмысли как следует, — шептал Бакин, стараясь удержать рвущуюся вперед кисть. Однако нечто в его мозгу, подобное свечению раздробленной на мелкие осколки звезды, уже неслось стремительнее водного потока. Это нечто с каждым мигом набирало силу и против воли увлекало его за собой.
Он уже не слышал стрекота сверчков. Тусклый свет фонаря больше не раздражал его. Кисть в его руке, казалось, обрела собственное, отдельное бытие и безостановочно скользила по бумаге. Теперь он писал почти неистово, так, будто в нем слились бог и человек. Поток, проносящийся в его голове с быстротой бегущего по небу Млечного Пути, становился все более полноводным. Эта поразительная стихия страшила его: он опасался, что его физические силы не устоят перед ее натиском. Крепко сжимая в пальцах кисть, он приказывал себе: «Пиши, покуда хватит сил! Если не напишешь сейчас, то уже никогда не напишешь».
Но поток, мерцающий, как дымка, и без того не сбавлял скорости. В головокружительном порыве сметая все на своем пути, он с натиском обрушивался на Бакина. В конце концов писатель полностью покорился ему. Позабыв обо всем на свете, он отдал кисть во власть стихии.
В эти мгновения в его победоносном взгляде выражалось то, что находится по ту сторону обретений и потерь, любви и ненависти. В нем не осталось и следа волнений — он забыл и про хулу, и про хвалу. В нем было лишь одно — непостижимая радость, точнее — патетический подъем. Человеку, не испытавшему ничего подобного, не понять того состояния разума, которое зовется одержимостью творчеством. Не понять строгого в своем величии духа художника. А между тем именно в такие мгновения взору писателя открывается Жизнь, очищенная от всего наносного и сверкающая, подобно только что родившемуся кристаллу...
* * *
Тем временем в столовой, расположившись друг против друга, при свете бумажного фонаря занимались вышиванием свекровь О-Хяку и невестка О-Мити. Таро уже уложили спать. Примостившись чуть поодаль, тщедушный Сохаку скатывал лекарственные пилюли.
— Отец еще не ложился,— недовольно проговорила наконец О-Хяку, смазывая иголку маслом для волос.
— Да. Наверное, опять пишет. А когда он увлечен работой, то забывает обо всем на свете,— откликнулась О-Мити, не поднимая головы от вышивания.
— Вот недотепа! Добро бы эта его работа приносила семье приличный доход, а то...— С этими словами О-Хяку взглянула на сына и невестку. Сохаку сделал вид, будто не слышит, и ничего не сказал в ответ. Промолчала и О-Мити. И здесь, и в комнате Бакина слышно было, как разливается в ночи нескончаемый плач сверчков.
1917, ноябрь
Рассказ Ёноскэ[87]
риятель (обращаясь к Ёноскэ ). Да, кстати, я хотел бы задать тебе один вопрос, если позволишь.
Ёноскэ . Ну и церемонный же ты, братец! Какой же именно вопрос?
Приятель . Дело в том... Дело в том, что сегодня необычный день. Говорят, ты вот-вот отплываешь из Идзу на остров Женщин[88]. Значит, нынче прощальная пирушка?
Ёноскэ . Выходит, так.
Приятель . Вот завел я этот разговор, а стоит ли его продолжать — не знаю: боюсь, как бы он не испортил нам веселья, да и перед тайю[89]неловко.
Ёноскэ . В таком случае не продолжай.
Приятель . Не могу. Ведь я уже начал.
Ёноскэ . Тогда говори!
Приятель . Не так это просто...
Ёноскэ . Почему?
Приятель . Потому что в данном случае ни вопросы, ни ответы не доставят нам с тобой особого удовольствия. Но раз ты настаиваешь — я наберусь храбрости и спрошу.
Ёноскэ . Ну говори же, в чем, собственно, дело.
Приятель . А как ты сам думаешь, в чем?
Ёноскэ . Вот размазня, право. Будешь ты наконец говорить или нет?
Приятель . Раз ты сердишься, мне вдвойне неловко обращаться к тебе. Дело в том... Если верить написанному про тебя недавно в книге Сайкаку, ты впервые познал женщину в семилетнем возрасте...
Ёноскэ . Ой, ой, уж не собираешься ли ты уличить автора во лжи?
Приятель . Почему бы и нет? Пока еще он не маститый. К тому же это его заявление, будто с младенчества и по сию пору, когда тебе стукнуло шестьдесят, ты успел познать три тысячи семьсот сорок две женщины...
Ёноскэ . Да ты, я вижу, настроен весьма решительно.
Приятель . Так вот, он пишет, что ты склонил к любви три тысячи семьсот сорок две женщины...
Ёноскэ . Правда. Разумеется, правда, но прошу тебя, поубавь хоть немного свой пыл.
Приятель . Что-то не очень я в это верю. Как ни крути, а три тысячи семьсот сорок две женщины — многовато.
Ёноскэ . Пожалуй, что так.
Приятель . Сколь ни велико мое уважение к тебе, Сайкаку наверняка хватил через край.
Ёноскэ . Если угодно, я с готовностью уменьшу эту цифру по собственному усмотрению... Погляди-ка, тайю смеется над тобой.
Приятель . Пусть смеется сколько хочет, но тебе так просто не отвертеться. Выкладывай все начистоту, иначе...
Ёноскэ . Иначе ты можешь споить меня? Не обижайся, видишь, она просит у тебя прощения... Ничего мудреного во всем этом нет. Просто наши счеты устроены не совсем одинаково, вот и все.
Приятель . Ну да, понятно: на твоих счетах получается больше, не так ли?
Ёноскэ . Нет, не так.
Приятель . В таком случае... Постой, кто же из нас двоих размазня, умеющий говорить только обиняками?
Ёноскэ . Но ведь сейчас и ты рассердился из-за сущего пустяка.
Приятель . Хорошенький пустяк! Ведь, смею надеяться, я тоже мужчина. И пока не уясню себе, насколько именно следует сократить эту цифру, не уйду отсюда, пусть мне хоть голову снесут.
Ёноскэ . Ты просто хочешь взять меня измором. Впрочем, ладно, расскажу тебе на прощание, как устроены мои счеты... Твою песню, милая, мы дослушаем после, погоди немного. Передай-ка мне веер, да-да, этот, с рисунком Скэёси[90]. Эй, кто-нибудь! Снимите нагар со свечи.
Приятель . Подумать только, как все торжественно! И как все сразу притихли! Вишня в саду — и та заскучает от этакой тишины.
Ёноскэ . Итак, слушайте. Понятное дело, я поведаю вам об одном лишь случае из моей жизни, так что прошу это учесть.
Это случилось давно, лет тридцать тому назад. Тогда я впервые приехал в Эдо. На обратном пути из Ёсивары я в сопровождении двух тайко[91]должен был переправиться через реку Сумиду. В каком месте была переправа — не помню. Куда держал путь — тоже забыл. Лишь внешние приметы того дня, словно сквозь пелену тумана, проплывают перед глазами.
Наступила та пасмурная пора весны, когда зацветают вишни. Время было за полдень. Вдоль реки, насколько хватает глаз, вырисовывался смутный, наводящий тоску пейзаж. Чуть заметно поблескивала река. Выстроившиеся в ряд на противоположном берегу домики, казалось, погрузились в ленивую дрему. Позади, фоне прибрежных сосен, виднелись полураспустившиеся цветы вишни, словно наляпанные темперой. Их пронзительная белизна почему-то производила гнетущее впечатление. В довершение всего стояла жара, необычная для этого времени года,— при каждом движении все тело покрывалось испариной. Даже у воды не ощущалось хотя бы слабого дуновения ветерка.
Кроме нас, в лодке ехали еще трое. Один — судя по всему, чистильщик ушей, который зарабатывает себе на пропитание тем, что ходит по веселым кварталам, предлагая свои услуги. Он был точь-в-точь как герой кукольной пьесы «Битва Коксинги»[92]. Другой нашей спутницей оказалась женщина лет двадцати семи — двадцати восьми с выщипанными бровями[93], наверное, жена какого-нибудь горожанина. И, наконец, третьим в лодке был сопливый приказчик, видимо, сопровождавший хозяйку. Все мы сидели, касаясь друг друга коленями, ведь лодка была совсем крохотная. К тому же, поскольку в нее набилось много народу, вода все время заливала за борт. Хозяин лодки, неприветливый старик-перевозчик в шляпе, сплетенной из коры бамбука, не обращал на это ровно никакого внимания, ловко орудуя шестом и преспокойно обдавая брызгами путников... Впрочем, был среди нас еще один человек, столь же невозмутимый. Я говорю об уже упомянутом мною чистильщике ушей, которого я сразу же наградил прозвищем Канки[94]. Он был одет в китайский костюм, который в сочетании со шляпой, украшенной перьями, выглядел довольно нелепо. Подобно Канки, со стягом за плечом взобравшемуся на башню замка Сисигадзё, он с победоносным видом взгромоздился на нос лодки и все время пощипывал накладную бородку, мурлыча под нос себе какую-то песню. Вот и сейчас на его чванливом лице с тонкими бровями и выпяченной нижней губой появилась многозначительная гримаса, и он громко запел: «На насыпи в Санъя лежит покинутое дитя...» Тут не только я, но и тайко невольно отпрянули.