Акутагава Рюноскэ. Избранное 16 страница
1924, июль
Десятииеновая бумажка[188]
днажды в начале лета пасмурным утром Хорикава Ясукити[189]уныло поднимался по каменным ступенькам на платформу. Ничего сверхъестественного не произошло. Просто ему было грустно от того, что в кармане у него всего-навсего шестьдесят сэн. В то время Хорикава Ясукити постоянно страдал от безденежья. Жалованье преподавателя английского языка исчислялось мизерной суммой в шестьдесят иен. И даже когда в журнале «Тюокорон»[190]печаталась его новелла, написанная в свободное от преподавания время, ему платили не более девяноста сэн за страницу. Впрочем, этих денег вполне хватало, чтобы платить пять иен в месяц за квартиру и еще по пятьдесят сэн в день за завтрак, обед и ужин. Ведь он не столько любил роскошествовать, сколько заботился о собственном реноме и лишь поэтому придавал большое значение своим доходам. Правда, помимо всего прочего ему необходимо было читать книги. Необходимо было курить египетские сигареты. Необходимо было ходить в концерты. Необходимо было встречаться с товарищами. И еще с женщинами, — в общем, раз в неделю ему необходимо было ездить в Токио. Движимый жаждой жизни, он без конца брал авансы под свои рукописи, выпрашивал деньги у родителей и братьев. Когда же и этих денег не хватало, нес в заклад свою большую коллекцию картин в один похожий на амбар дом с красным фонарем над входом, куда редко кто заглядывал. Но на этот раз никаких надежд на аванс не было, к тому же Хорикава Ясукити поссорился с родителями и братьями, так что положение его было из рук вон плохо. Ему пришлось расстаться даже со своим атласным цилиндром, который он купил за восемнадцать иен и пятьдесят сэн ко Дню основания империи[191].
И пока Ясукити шагал по запруженной людьми платформе, образ прекрасного блестящего цилиндра буквально преследовал его. Этот глянец вызывал в памяти освещенные окна дома-амбара. В цилиндре отражались цветы горной вишни, росшей под окнами того дома... Но шестьдесят сэн на дне кармана, которых коснулись пальцы Хорикавы, вмиг разрушили это видение. Сегодня только тринадцатое. Целых две недели до двадцать восьмого числа, когда он получит жалованье в конверте с надписью: господину преподавателю Хорикаве. А долгожданное воскресенье, когда можно наконец съездить в Токио, уже завтра.
Ясукити собирался поужинать с Хасэ и Отомо[192]. Кроме того, он собирался купить в Токио кисти, краски и холсты, которых здесь не было. И еще собирался пойти на концерт фрейлен Мёллендорф[193]. Но с шестьюдесятью сэнами в кармане нечего было и думать о поездке в Токио.
— Итак, прощай мое завтра.
Чтобы рассеять тоску, Ясукити решил закурить. Но в карманах, которые он тщательно обыскал, не осталось ни единой сигареты — вот досада. Все сильнее и сильнее чувствуя, с какой жестокостью смеется над ним злая судьба, он подошел к стоявшему у зала ожидания уличному торговцу. Торговец в зеленой охотничьей шляпе, с лицом, обсыпанным редкими оспинами, с обычным скучающим видом смотрел на газеты и карамель, разложенные в ящике, висевшем у него на шее. Он не просто торговец. Он символ, мешающий нашей жизни. Сегодня, или, лучше сказать, особенно сегодня, Ясукити испытывал к этому уличному торговцу глухое раздражение.
— Дай мне «Асахи»[194].
— «Асахи»? — не поднимая глаз, сурово спросил торговец.— Газету или сигареты?
Ясукити почувствовал, что у него от напряжения дрожит переносица.
— Пива!
Торговец удивленно уставился на Ясукити.
— Пива «Асахи» у меня нет.
С чувством облегчения Ясукити отошел от торговца. Но как же «Асахи»? Ведь он подошел специально, чтобы купить их... Ничего, можно и не выкурить «Асахи». Зато он как следует проучил отвратительного уличного торговца — а это, пожалуй, даже приятнее, чем выкурить сигару. И, забыв, что у него в кармане жалкие шестьдесят сэн, Ясукити гордо зашагал по платформе. С видом Наполеона, одержавшего блистательную победу под Ваграмом[195]...
* * *
На фоне затянутого тучами неба высится холм — не поймешь, скала это или огромная куча грязи. Вершина холма покрыта коричневатой зеленью — не поймешь, трава это или деревья. Ясукити медленно бредет вдоль подножия холма. После получасовой тряски в поезде еще полчаса тащиться по пыльной дороге — тяжко. Тяжко? Вовсе нет. Он шел по инерции и на какой-то момент перестал ощущать, как тяжко идти. Каждый день он покорно брел вдоль подножия этого холма, нагонявшего тоску. Наша трагедия в том, что мы обречены на адские муки. Наша трагедия в том, что адские муки мы не воспринимаем как муки. Раз в неделю он избавлялся от этой трагедии. Но сегодня, когда в кармане оставалось всего шестьдесят сэн...
— Доброе утро,— неожиданно окликнул его старший преподаватель Авано-сан.
Авано-сап перевалило за пятьдесят. Смуглый, чуть сутуловатый господин в очках. Преподаватели военно-морской школы, где служил Ясукити, позволяли себе носить лишь давно вышедшие из моды синие саржевые пиджаки — никаких других они никогда не носили. Авано-сан тоже был в саржевом пиджаке и новой соломенной шляпе. Ясукити вежливо поклонился.
— Доброе утро.
— Ужасная духотища.
— Как ваша дочь? Я слыхал, она больна...
— Спасибо. Вчера ее наконец выписали из больницы.
Отдавая Авано-сан дань уважения, Ясукити пропустил его вперед. Причем уважение его отнюдь не было показным. Он беспредельно восхищался лингвистическим талантом Авано-сан. Авано-сан — он умер в возрасте шестидесяти лет — учил латыни на произведениях Цезаря. Кроме того, он знал, разумеется, английский, а также много других современных языков. Ясукити поражало, что Авано читал по-итальянски книгу под названием «Асино»[196], хотя сам не был дураком.
Но Ясукити восхищался не только его лингвистическим талантом. Авано-сан обладал великодушием старшего. Всякий раз, натолкнувшись в учебнике английского языка на трудное место, Ясукити непременно консультировался с Авано-сан. Трудные места... они возникали потому, что, экономя время, Ясукити нередко шел на урок, не заглянув в словарь. В таких случаях, правда, он изо всех сил старался изобразить не только почтительность, но и смущение. Авано-сан всякий раз без труда разрешал его сомнения. И лишь в тех случаях, когда Ясукити задавал вопрос настолько легкий, что и сам мог бы на него ответить, Авано-сан изображал на лице глубокую задумчивость — Ясукити до сих пор отчетливо помнит, как это происходило. Держа в руках учебник Ясукити, Авано-сан, с потухшей трубкой в зубах, ненадолго погружался в размышления. Потом вдруг, точно его осенило, вскрикивал: «Это значит вот что»,— и одним духом объяснял непонятное Ясукити место. Как же почитал Ясукити Авано-сан за такие представления... за такие уроки не столько талантливого лингвиста, сколько талантливого притворщика...
— Завтра воскресенье. Вы опять отправитесь в Токио?
— Да... Нет. Завтра я решил не ехать.
— Почему?
— Честно говоря... из-за бедности.
— Вы шутите,— сказал Авано-сан со смехом. Он конфузился, когда смеялся, потому что из-под темно-рыжих усов у него торчали выдающиеся вперед зубы.— Ведь, кроме жалованья, у вас есть еще и гонорары, так что в общей сложности вы получаете вполне прилично.
— Вы шутите.— Теперь эти слова уже произнес Ясукити. Но произнес их гораздо серьезнее, чем Авано-сан.— Как вам известно, мое жалованье — пятьдесят иен, а гонорар — девяносто сэн за страницу. Если даже писать пятьдесят страниц в месяц, то получится — пятью девять — сорок пять иен. А в мелких журналах вообще платят сэн шестьдесят, так что...
Ясукити стал разглагольствовать о том, как трудно живется литературному поденщику. И не просто разглагольствовать. Обладая прирожденным поэтическим даром, он с ходу расцвечивал свои слова самыми причудливыми красками. Японские драматурги и писатели — особенно его друзья — вынуждены мириться с ужасающей нуждой. Хасэ Macao приходится вместо сакэ пить всякое пойло. Отомо Юкити с женой и ребенком снимает крохотную комнатку на втором этаже. Мацумото Ходзё[197]тоже... правда, он недавно женился, и теперь ему живется полегче. А до этого он ходил только в дешевую закусочную.
— Appearances are deceitful[198], что говорить, — не то в шутку, не то всерьез поддакнул Авано-сан.
Пустынная дорога незаметно перешла в улицу с убогими домишками, тянувшимися по обеим сторонам. Запыленные витрины, оборванные объявления и афиши на телеграфных столбах — одно только название, что город. Ни с чем не сравнимый трепет вызывал прочерчивающий небо над черепичными крышами огромный подъемный кран, который выбрасывал в небо клубы черного дыма и белого пара. Наблюдая эту картину из-под полей соломенной шляпы, Ясукити испытывал глубокое волнение при мысли о трагедии литературных поденщиков, которую он сам нарисовал такими яркими красками. И, точно забыв о своем правиле терпеть, но не подавать вида, проболтался о содержимом своего кармана, где по-прежнему покоилась его рука.
— Честно говоря, у меня всего шестьдесят сэн, не разгуляешься, так что в Токио я не поеду.
В преподавательской Ясукити подсел к столу и, раскрыв учебник, стал готовиться к занятиям. Но ему не доставляло особой радости читать статью о ютландском морском бое. Особенно сегодня, когда он полон желания поехать в Токио. Держа в руке английский словарь морских терминов, Ясукити пробежал глазами всего одну страницу и тут же с тоской принялся думать о том, что в кармане у него всего шестьдесят сэн...
В половине двенадцатого голоса в преподавательской смолкают. Десять преподавателей уходят на занятия, остается один Авано-сан. Он скрыт за стоящим напротив столом... точнее, за безвкусной книжной полкой, отделяющей его стол от стола Ясукити. И лишь синеватый дымок от трубки, как свидетельство существования Авано-сан, время от времени медленно поднимается вверх на фоне белой стены. За окном тоже безмолвие. Покрытые молодой листвой верхушки деревьев, уходящие в облачное небо, серое здание школы за ними, а еще дальше сверкающая гладь залива — все погружено в знойную, унылую тишину.
Ясукити вспомнил о сигарете. И тут обнаружил, что, проучив неприветливого торговца, совсем забыл купить сигареты. Когда нечего курить — это тоже трагедия. Трагедия?.. А может быть, вовсе не трагедия? Страдания Ясукити, разумеется, не шли ни в какое сравнение со страданиями умирающего с голоду бедняка, для которого шестьдесят сэн целое состояние. Но страдал Ясукити так же, как бедняк. Даже сильнее. Ибо обладал более тонкой нервной организацией. Бедняка совсем не обязательно называть бедняком. Талантливый лингвист Авано-сан совершенно равнодушен и к «Подсолнухам» Ван-Гога, и к «Песне» Вольфа[199], и даже к урбанистской поэзии Верхарна. Лишить Авано-сан искусства все равно, что лишить травы собаку. Лишить же искусства Ясукити все равно, что лишить травы верблюда. Мизерная сумма в шестьдесят сэн заставила Хорикаву Ясукити страдать от духовного голода, Авано Рэнтаро, пожалуй, отнесся бы к этому равнодушно.
— Хорикава-кун...
Ясукити не заметил подошедшего к нему Авано-сан. В том, что он подошел, не было ничего удивительного. Удивительным было то, что и от его залысины на лбу, и от глаз за сильными стеклами очков, и от коротких усов... а если прибегнуть к некоторой гиперболе, то и от поблескивающей никотином трубки веяло необычным, поистине очаровательным, почти женским смущением. Пораженный Ясукити, не спросив даже: «У вас ко мне дело?» — уставился на старого преподавателя, такого простого и близкого сейчас.
— Хорикава-кун, это очень мало, но...
Скрывая за улыбкой смущение, Авано-сан протянул Ясукити сложенную вчетверо десятииеновую бумажку.
— Это, конечно, мало, но на билет до Токио хватит.
Ясукити растерялся. Занять у Рокфеллера — об этом он часто мечтал. Но взять в долг у Авано-сан,— такое не могло прийти ему в голову. К тому же он сразу вспомнил, что лишь сегодня утром разглагольствовал о трагедии литературного поденщика. Ясукити покраснел и стал запинаясь отказываться.
— Нет, что вы, честно говоря, карманных денег... карманных денег у меня действительно нет, но... стоит мне съездить в Токио, и я все улажу... кроме того, я передумал и не поеду, так что...
— Ну что вы, берите, все же лучше, чем ничего.
— Мне в самом деле не нужно. Благодарю вас...
Авано-сан вынул трубку изо рта и растерянно посмотрел на сложенную вчетверо десятииеновую бумажку. А когда поднял глаза, спрятанные за стеклами очков в золотой оправе, в них все еще сквозила смущенная улыбка.
— Вам виднее. Ну что ж... простите, что оторвал вас от дела.
И Авано-сан, с таким видом, будто это ему отказались дать в долг, быстро спрятал десятииеновую бумажку в карман и заспешил к своему столу, скрытому полкой, уставленной словарями и справочниками.
Наступившая тишина окончательно лишила Ясукити покоя. Он даже взмок и, вынув из кармана никелированные часы, стал рассматривать свое лицо, отражавшееся в крышке. Привычка смотреться в зеркало всякий раз, когда он терял душевный покой, появилась у Ясукити лет десять назад. Правда, отраженное в маленьком кружке крышки часов лицо расплылось, нос разросся до огромных размеров. К счастью, и этого оказалось достаточно, чтобы в его сердце постепенно начал воцаряться покой. И одновременно он все острее испытывал сожаление, что отверг дружелюбие Авано-сан. Авано-сан, конечно, нисколько не волновало, вернут ему десять иен или нет, он лишь предвкушал наслаждение при мысли о том, с какой радостью они будут приняты. И очень невежливо отвергнуть его предложение. Мало того...
Ясукити почувствовал, что не в силах устоять перед этим «мало того», как перед сильным порывом ветра. Мало того, после мольбы о помощи отклонить благодеяние — непростительное малодушие. Чувство долга, на него можно наплевать. Главное — сделать все, чтобы не стать трусом. Хорошо, он возьмет в долг... предположим, возьмет, — но до двадцать восьмого, пока не получит жалованье, никак не сможет их вернуть. Он спокойно брал авансы под свои будущие произведения. Но две с лишним недели не возвращать долг Авано-сан, это, пожалуй, хуже, чем стать нищим...
Минут десять Ясукити колебался, затем спрятал часы в карман, и с воинственным видом направился к столу Авано-сан. Тот, окутанный клубами табачного дыма, в своей обычной позе сидел за столом, где в строгом порядке были расставлены коробка табака, пепельница, журнал учета посещений, бутылка с клеем, и читал детектив Мориса Леблана[200]. Увидев Ясукити, Авано-сан отложил книгу, полагая, что у того какой-то вопрос по учебнику, и спокойно посмотрел ему прямо в лицо.
— Авано-сан. Одолжите мне, пожалуйста, деньги, которые вы только что предлагали. Я все хорошенько обдумал и решил взять их.
Ясукити выпалил это одним духом. Он смутно помнит, что Авано-сан встал из-за стола, но ничего не сказал. Какое у него было при этом лицо — этого он, видимо, не заметил. Теперь, когда уже прошло лет семь или восемь, Ясукити помнил только огромную правую руку Авано-сан, протянутую прямо к его лицу. Помнил, как тот смущенно, дрожащими пальцами (ноготь на толстом втором пальце — желтый от никотина) протягивал ему сложенную вчетверо десятииеновую бумажку...
Ясукити твердо решил вернуть Авано-сан долг послезавтра, в понедельник. Для верности скажем: именно эту десятииеновую бумажку. И совсем не потому, что у него был какой-то тайный умысел. Теперь, когда не оставалось никакой надежды на новый аванс и он поссорился с родителями и братьями, ясно, что денег он не достанет, если даже отправится в Токио. Следовательно, чтобы вернуть долг, он должен сберечь именно эту десятииеновую бумажку. А чтобы сберечь эту десятииеновую бумажку... Ожидая гудка отправления в уголке полутемного вагона второго класса, Ясукити еще неотступнее, чем утром, думал о десятииеновой бумажке, лежавшей в кармане вместе с мелочью — несчастными шестьюдесятью сэнами.
Неотступнее, чем утром, но не унылее, чем утром. Утром он с горечью думал лишь о том, что у него нет денег. А сейчас он испытывал помимо этого и нравственную муку, связанную с необходимостью вернуть десять иен. Нравственную?.. Ясукити невольно поморщился. Нет, никакая не нравственная. Просто он не хочет ронять своего достоинства в глазах Авано-сан. Другого же способа сохранить честь, кроме как вернуть одолженные деньги, не существует. Если бы и Авано-сан любил искусство или, по крайней мере литературу,— писатель Хорикава Ясукити попытался бы сохранить честь, выпустив блестящее произведение. Или, если бы Авано-сан был заурядным, как все мы, лингвистом, преподаватель Хорикава Ясукити мог бы сохранить честь, продемонстрировав свою элементарную лингвистическую подготовку. Но ни один из этих способов не годился, когда речь шла о совершенно равнодушном к искусству лингвистическом гении Авано-сан. В общем, хочешь не хочешь, Ясукити должен был сохранить свое достоинство, как это делают обычные воспитанные люди. А именно, вернуть одолженные деньги. Возможно, это выглядит немного комично — причинять себе столько хлопот, преодолевать столько трудностей лишь ради того, чтобы сохранить честь. Но Ясукити по какой-то непонятной причине хотел не вообще сохранить честь, а именно в глазах Авано-сан, этого пожилого, благородного, чуть сутуловатого человека в очках с золотой оправой...
Поезд тронулся. Дождь, полосующий обложенное тучами небо, затянул пеленой военные корабли, замершие в сине-зеленом море. Ясукити, испытывая какую-то непонятную легкость, обрадовался, что у него всего несколько попутчиков, и с наслаждением вытянулся на диване. Ему сразу же вспомнился один журнал в Хонго[201]. Всего месяц назад он получил оттуда длинное письмо с предложением сотрудничать. Но, презирая этот журнал, он не откликнулся на предложение. Продать свои произведения такому журналу почти то же, что отдать собственную дочь в проститутки. Но теперь везде, где только можно, он получил авансы, остался один этот журнал. Если бы удалось добыть хоть небольшую сумму...
Поезд нырял из тоннеля в тоннель, и, следя за сменой света и тьмы, Ясукити представлял себе, какую радость принес бы ему даже самый маленький аванс. Радость человека искусства зависит от случая. Воспользоваться таким случаем нисколько не стыдно. Сегодня этот случай — экспресс, прибывающий в Токио в два часа тридцать минут. Чтобы получить хоть какой-нибудь аванс, нужно прежде всего добраться до Токио. Если бы удалось достать иен пятьдесят или, на худой конец, тридцать, можно было бы поужинать с Хасэ и Отомо. Можно было бы пойти на концерт фрейлен Мёллендорф. Можно было бы купить холсты, кисти и краски. Мало ли что можно было бы. Да и стоит ли прилагать такие невероятные усилия, чтобы сохранить десятииеновую бумажку? А вдруг не удастся получить аванса — что ж, тогда он и подумает, как быть. В самом деле, во имя чего он так стремится сохранить честь в глазах Авано Рэнтаро? Авано-сан, пожалуй, человек благородный. Но к судьбе самого Ясукити, к огню искусства, пылающему у него в груди, Авано-сан не имеет ни малейшего отношения. И не воспользоваться таким случаем ради этого чужого человека... Черт возьми, подобная логика опасна!
Вздрогнув, Ясукити вдруг садится на диване. Вырвавшийся из тоннеля поезд, выбрасывая клубы дыма, с печальным видом бежит по ущелью, поросшему мокрым от дождя зеленым мискантом, шелестящим на ветру...
Это произошло на следующий день, в воскресенье, под вечер. Ясукити сидел на старом плетеном стуле в своей комнате и неторопливо подносил огонь к сигарете. Его сердце было переполнено удовлетворением, какого он давно уже не испытывал. И это не случайно. Во-первых, ему удалось сохранить десятииеновую бумажку. Во-вторых, в только что полученное им от одного издательства письмо был вложен гонорар за пятьсот экземпляров его книги — пятьдесят сэн за каждый экземпляр. В-третьих,— самым неожиданным было именно это событие,— так вот, в-третьих, квартирная хозяйка подала ему на ужин печеную форель!
Лучи летнего вечернего солнца заливали свисавшие над карнизом ветви вишни. Заливали и землю в саду, усыпанную кое-где вишнями. Заливали и десятииеновую бумажку, лежавшую у Ясукити на коленях, обтянутых саржевыми брюками. Он внимательно смотрел на сложенную бумажку в лучах этого вечернего солнца. Серая десятииеновая бумажка с напечатанными на ней виньетками и шестнадцатилепестковой хризантемой была удивительно хороша. Хорош был и овальный портрет: лицо туповатое, но совсем не вульгарное, как ему прежде казалось. Еще прекрасней была оборотная сторона, зеленовато-коричневая и на редкость изящная. Хоть в рамку вставляй, не будь она захватана руками. Но она не только захватана руками. Над крупной цифрой 10 что-то мелко написано чернилами. Ясукити двумя пальцами взял бумажку и прочел надпись: «Может, сходить в «Ясукэ»[202]?»
Ясукити снова положил бумажку на колени. Потом выпустил сигаретный дым вверх, к озаряющим сад лучам вечернего солнца. Эта десятииеновая бумажка, возможно, навела автора надписи всего лишь на мысль сходить поесть суси. Но какие трагедии возникают в бескрайнем мире вот из-за такой десятииеновой бумажки! Да и сам он еще накануне вечером готов был заложить душу за эту бумажку. Но все обошлось. Во всяком случае, ему удалось сохранить свою честь в глазах Авано-сан. А на мелкие расходы ему вполне хватит до жалованья гонорара за пятьсот экземпляров.
— Может, сходить в «Ясукэ»? — шепчет Ясукити и пристально смотрит на десятииеновую бумажку. Как Наполеон — на Альпы, которые он только вчера перевалил.
1924, сентябрь
Весенний вечер[203]
то — история, которую я услышал недавно от сиделки N-сан. Той самой N-сан, у которой между тонкими сухими губами виднелись выдававшиеся вперед зубы. Я тогда лежал с колитом на втором этаже небольшой гостиницы, где временно поселился мой младший брат, подыскивавший себе новое жилье. Прошла неделя, но здоровье мое нисколько не улучшилось. Именно по этой причине, брат решил поручить заботу обо мне N-can. N-сан рассказала мне эту историю легко и спокойно в один из дождливых майских дней, помешивая на огне жидкую кашицу.
* * *
Однажды весной контора по найму сиделок послала N-сан в семью Нода, жившую в районе Усигомэ. В семье не было мужчины-хозяина. В доме жили мать, дочь на выданье, ее младший сын и служанка. Не успела N-сан поселиться у них, как ее охватила гнетущая тоска. Одной из причин было, видимо, то, что брат и сестра болели туберкулезом. Но была и другая причина — окружавший флигель сад в четыре с половиной дзё, где не было ни одной выложенной камнем дорожки, сплошь зарос хвощом. Этот буйно разросшийся хвощ, по словам N-сан, «поднялся до самого навеса, крытого черным тростником».
Мать звала дочь Юки-сан, а сына просто Сэйтаро. Юки-сан была своевольной: когда ей измеряли температуру она, не доверяя N-сан, старалась всякий раз подсмотреть, что показывает термометр. Сэйтаро, в противоположность Юки-сан, никогда не совал носа в дела N-сан. Может быть, ему просто все было безразлично. Обращаясь к N-сан, Сэйтаро всегда краснел. Мать жалела дочь больше, чем сына. Хотя сын был болен серьезнее.
— Не знаю, как я могла воспитать тебя таким безвольным.
Так всякий раз выговаривала мать сыну, приходя к нему во флигель (Сэйтаро лежал во флигеле). Но Сэйтаро, которому уже исполнился двадцать один год, почти никогда не отвечал матери. Лежа на спине, он лишь плотнее закрывал глаза. Лицо его было прозрачно-белым. N-сан, когда она меняла Сэйтаро пузырь со льдом, иногда казалось, что на лицо его легла тень заполонившего весь сад хвоща.
Однажды, часов в десять вечера, N-сан пошла купить лед на ярко освещенную торговую улицу, в нескольких кварталах от их дома. На обратном пути, когда она свернула в пустынный переулок, вдоль которого тянулись особняки, кто-то сзади догнал ее и обнял. N-сан, разумеется, испугалась. Но все же обернулась — лицо, которое ей удалось рассмотреть в темноте, было точь-в-точь лицом Сэйтаро. И не только лицо. И коротко остриженные волосы, и кимоно из темно-синей хлопчатобумажной ткани в мелкий горошек были такими же, как у Сэйтаро. Но не мог же очутиться на улице Сэйтаро, у которого третьего дня шла горлом кровь. Не говоря уже о том, что он вообще не мог бы так поступить.
— Ну-ка, сестрица, выкладывай деньги,— ласково заговорил юноша, продолжая обнимать N-сан.
Как ни странно, N-сан показалось, что голос тоже принадлежит Сэйтаро. N-сан была смелой и, крепко схватив юношу за руку, сказала:
— Ты что делаешь? И не стыдно тебе? Я живу в этом доме. Отстань, а то сторожа позову.
Но юноша продолжал твердить:
— Выкладывай деньги.
N-сан, к которой постепенно вернулось самообладание, снова посмотрела на юношу. И снова убедилась, что у него действительно черты лица «застенчивого» Сэйтаро. N-сан стало жутко и, продолжая держать юношу за руку, она закричала:
— Дедушка, скорее сюда!
Услышав крик, юноша стал вырывать руку. N-сан сразу же выпустила ее. И юноша припустился бегом.
Запыхавшись (когда она опомнилась, то обнаружила, что крепко прижимает к груди платок, в который был завернут лед), N-сан влетела в дом. Там стояла полная тишина. Заглянув в гостиную, N-сан смутилась, увидев хозяйку, читавшую вечернюю газету.
— N-сан, вы? Что случилось? — В голосе хозяйки слышалось недовольство. И не только потому, что ее испугал громкий топот. Но и потому, что N-сан дрожала всем телом, хотя и пыталась улыбнуться.
— Ничего особенного, просто, когда я поднималась по нашей улице, ко мне стал приставать какой-то человек.
— К вам?
— Да, вцепился в меня сзади и говорит: «Ну-ка, сестрица, выкладывай деньги»,— представляете...
Из соседней комнаты донесся голос лежавшей в постели Юки-сан. Голос звучал необычно сурово, что явилось неожиданностью не только для N-сан, но и для матери.
— Мама, если можно, чуть потише.
N-сан, у которой слова Юки-сан вызвали скорее презрение, чем недовольство, воспользовавшись случаем, вышла из гостиной. Лицо юноши, похожего на Сэйтаро, все еще стояло у нее перед глазами. Нет, не лицо юноши, лицо самого Сэйтаро, только с чуть стершимися чертами.
Минут через пять N-can понесла во флигель пузырь со льдом. А вдруг Сэйтаро там нет, вдруг он умер? Вот какая мысль пришла N-сан в голову. Но, войдя во флигель, она увидела, что Сэйтаро тихо спит при свете ночника. Лицо его было по-прежнему прозрачно-белым.
Казалось, на него легла тень заполонившего весь сад хвоща.
— Давайте снимем пузырь.— Когда N-сан говорила это, у нее было такое ощущение, будто кто-то стоит у, нее за спиной.
* * *
N-сан закончила свой рассказ, и я, глядя ей в лицо, спросил с некоторым злорадством:
— Сэйтаро... Вы его, наверно, любили?
— Да, любила.
N-сан ответила с неожиданной для меня чистосердечностью.
1926, сентябрь