Темные люди спор о социализме в лондонской ночлежке 14 страница
Прививка от соцарта была произведена дома (у нас в семье не принято было кривляться), но стиль этот, привлекательный и липкий, в конце концов, стал общим языком московской интеллигенции. Избежать этого стиля общения с некоторых пор было уже невозможно – не имея вкуса к открытому сопротивлению, интеллигенты стали вышучивать абсурдность бытия, и любая фраза отныне стала до известной степени шутливой, сказанной не всерьез, а так – уколоть пространство.
Талант Бункера именно этого свойства – он замечал несуразности жизни, это специальное чувство смешного однажды привело его в компанию молодых, вечно острящих поэтов, которые называли себя «Куртуазные маньеристы». То было запоздалое издание «Обериутов», впрочем, как и многие объединения тех лет, дублировавшие группы двадцатых-тридцатых годов. В России тех лет появлялись кружки и кружочки, члены которых считали себя гениями, понимали друг друга с полуслова, а сказать целое слово не собирались совсем. Значение серьезного слова было сведено к нулю – тот, кто пробовал говорить серьезно, слушателей не находил. Так – отрыжкой, блевотиной – выходила из общества серьезность советского быта. Вы что, за общественную мораль? Ха-ха-ха! За равенство трудящихся? Ха-ха-ха! Серьезность намерений социализма – вот что подвергалось насмешке в первую очередь. И люди, нимало не задумываясь над тем, что говорят глупость, бросали коммунистам упрек в том, что коммунисты собираются построить общество равных, братский союз республик. Дальнейшие события показали, что общество легитимного неравенства даже не надо пытаться строить, такое общество возникает само – от сырости и дури; но тогда, в те блаженно-снулые годы, не было ничего более остроумного, нежели указать на абсурдную серьезность коммунистической утопии. Сегодня ошибочно полагают, что советская интеллигенция протестовала против социализма, поминают пресловутые беседы на оппозиционных кухнях. Но нет, ничего подобного никогда не было! Серьезные оппозиционеры, те, которым было что сказать (Солженицын или Зиновьев) были одиночками, и лишь шутников было избыточно много – почувствовать себя свободным человек мог, только если кривлялся. Это скоморошечья эстетика в те годы находила подтверждение в популярной книге Михаила Бахтина о Рабле. Интеллигенты зачитывали до дыр эту книгу (помню ее желтый матерчатый переплет), а бахтинские положения о «народно-смеховой культуре», о «карнавале» стали индульгенцией для бесконечных капустников на подмосковных дачах, игр в буриме и концептуального искусства. Деятели искусства восприняли бахтинский рецепт буквально и стали именовать себя и свой круг «карнавальной культурой». Имелась в виду простейшая препозиция: советская власть сильна, сделать с ней мы ничего не можем, а главное и не знаем, что именно делать, так закроемся же в нашей благостной компании, отгородимся от серьезного орвелловского мира и будем кривляться. Разве не этому нас учат Бахтин и Рабле? И никто – решительно никто! – не вспомнил, что наряду с так называемой «карнавальной» культурой, во времена средневековья существовал Данте. Да и сам Рабле (использовавший смеховую культуру как мясо и плоть своей мистерии) написал книгу исполненную серьезного высокого пафоса. Но видеть это тогда не могли, да и не хотели. Никто не читал толстовской книги «Воскресение», из которой можно сделать горькие социалистические выводы, но решительно все читали балаганные страницы Булгакова, из которой вытекало, что весь социализм – есть недоразумение, и относиться к нему можно лишь как к абсурду, и смеялись, с неувядающим хохотом на устах обращались к истории нашей страны. Хармс и Олейников стали популярнее, нежели Чехов или Маяковский, а если кто-то произносил вслух фамилию Чернышевского, то хорошим тоном считалось фыркнуть в кулак. Вплоть до сегодняшнего дня мы вышучиваем Советскую власть и коммунизм, в то время, когда возникли иные проблемы и иные драмы. Но началось это кривлянье крайне давно – еще в ту пору, когда на кухнях, под строгим секретом, с обязательным присловьем «чтобы никому ни слова!» передавали про то, что арестован Марченко, что Сахаров объявил голодовку – и немедленно в знак протеста исполняли матерную частушку. Тогда, когда рядом с нами действительно существовали диссиденты, и действительно проходила чья-то жизнь полная опасностей и лишений, и однако именно в это время появилось направление в искусстве, которое исключало всякую серьезность. И особенно исключало всякую серьезность сострадания чужой беде, соучастия в сопротивлении. О любом событии следовало говорить с таким особенным вывертом, с таким просвещенным цинизмом – что весь талант художника тратился на то, чтобы выработать интонацию в общем хоре скоморохов. В пост-советские годы было много забавных шутовских объединений: ничем, в сущности, не отличаясь от соседнего объединения, молодые люди спешили обозначить себя как отдельную группу с программой. Собранные вместе, в одной комнате, молодые люди производили впечатление цветения, так скромные полевые цветы, оказавшись в букете, вдруг приобретают яркость. Возможно, скромные цветы инстинктивно тянулись в букеты – а может быть, обычный российский коллективизм собирал протестантов в колонны и кружки. Помимо прочего, эти объединения воспроизводили этику поведения советского коллектива – и с той же партийной рьяностью, что требовалась на пионерской линейке, участники очередной свободолюбивой группировки принимались гуртом вышучивать мертвую и неопасную советскую власть.
Бункер оказался в развеселой компании вольнодумцев, дивной компании, которая писала куртуазно-ернические стихи, он влип в эту компанию, как в клей – и провел в клею долгие годы.
Первым из группы догадался выйти самый талантливый – Дима Быков (тогда еще тощий, как щепа, во что трудно поверить). Покидать группу в России всегда опасно, сколь бы смехотворной группа не была. Выйти из КПСС или комсомола страшновато, но выйти из группы концептуалистов (метаметафористов, маньеристов, колумнистов, и пр.) увы, почти столь же опасно. Всякий раз, когда я порывал с очередной группой (говорил, что концептуалисты занимаются ерундой, или выражал несогласие с демократическими фундаменталистами), я знал, что нарушаю более серьезное табу, нежели при выходе из комсомола. Из комсомола я вышел легко, написав в райкоме комсомола заявление «прошу исключить меня из рядов ВЛКСМ по причине природной склонности к одиночеству», но демонстрация инакости по отношению к либерально-литературно-художественной группировке так легко с рук не сойдет. «Единая Россия» или НСДАП вольнодумца, возможно, и простит, а, скорее всего, просто забудет о его существовании, но маленькая группа салонных единомышленников – не простит отщепенца никогда. Главное, что нарушает отщепенец, покидая свой кружок, это ощущение нравственного комфорта у согруппников – а именно за нравственный комфорт мы все и боролись, свергая Советскую власть. Кому-то могло показаться, что боролись за социальную справедливость, за униженных и оскорбленных, за абстрактную правду, наконец. Это не так. Боролись, как выяснилось за комфортность убеждений – и вот этого, достигнутого в боях комфорта, легко не отдадут, и под вопрос не поставят.
Диме Быкову, кажется, было двадцать, когда мы познакомились, и он уже тогда был напористо серьезен – и не усидел в остряках. Помню, что мы с Катей передали ему ключи от нашей старой квартиры, откуда перезжали в другую. Квартира оставалась пустой – в аварийном доме на улице Чайковского, в знаменитом гинзбурговском «корабле». Полагаю, никакие «куртуазные маньеристы» и «мухоморы» не могли бы создать столь величественных декораций распада утопии: рушился дом великого конструктивиста Гинзбурга, в этом доме именно доме работал анти-конструктивист Быков.
Что касается Бункера, то он засиделся в «куртуазных маньеристах» из воспитанности, так из вежливости стесняются уйти из скучных гостей. Бункер всегда был ответственным – даже в нарушении общественных норм, ответственно он подходил и к своим ерным «обериутским» стихам. Бункер уже был автором поразительных по серьезности стихов (с какими он и останется в литературе, полагаю), но слишком долго играл в соцарт. Сегодня я думаю, что так произошло именно потому, что некогда мы с ним засиживались после уроков в школьном коридоре, рисуя карикатуры на советских чиновников и сочиняя анти-пионерские вирши.
Все эти школьные стенгазеты («Красный лапоть», etc) однажды оказались у завуча школы, сумасшедшей дамы с истерическим сочетанием имени и фамилии – завуча звали Искра Лизогубова. Неуравновешенная, страстная, беспощадная Искра устраивала публичные суды над учениками – помню, меня судили всем классом за непочтительное сочинение по поводу «Молодой гвардии». Искра Лизогубова передала наши газеты по инстанции, после чего нас забрали в милицию. Мне было четырнадцать лет, и я очень хорошо помню, как неприятно было сидеть в коляске милицейского мотоцикла. Милиционер укрыл меня кожаным пологом, пристегнул полог так, чтобы на меня не дуло – я запомнил его усатое лицо, думаю, это был добрый человек. Меня доставили в милицию – а ночью, в 50-м отделении милиции, я написал Балладу арестанта, подражая Уайльду:
Меня еще никто не бил,
Ни слова мне в укор,
Лишь только револьвер давил
Мне ребра с двух сторон,
и т. д. Главным было то, что я попадал в желанный отряд диссидентов, становился в ряд взрослых. То было детское желание оказаться на баррикадах, говорить громко и серьезно, – хотя, спроси меня кто в те годы, с чем я собирался бороться, я бы внятно объяснить не сумел. Но колесо уже завертелось, и я был горд тем, что оно вертится.
Диссиденты
В то время как мальчики клеили на стены школьные стенгазеты, выходили подпольные книги «самиздата», иностранные корреспонденты привозили издания YMKA press, из рук в руки передавали «Хронику текущих событий», журнал «Континент». Существовало диссидентское движение, и мы о нем знали. Мы шутили и рисовали карикатуры – а кто-то занимался серьезным делом, этих смелых людей арестовывали, ссылали в Сибирь, сажали в тюрьмы. Андропов еще не пришел к власти, и гениальная тактика – высылать инакомыслящих на Запад – еще не использовалась, и все смельчаки покамест были неподалеку, многие жили в нашем городе. Столичная жизнь так устроена, что, несмотря на гонения, диссиденты оставались частью общества, они даже были специальным культурным феноменом, притягательные как военные, загадочные как киноактеры. У них была своя особая манера поведения, своя особая речь, особый стиль общения. Кое-кого я успел узнать, и мерил свою жизнь и поступки по ним – точно так же, как мальчишки 30х годов мерили свою жизнь по комиссарам в кожанках. Мы старались копировать поведение гонимых, их правила поведения становились нашей этикой. Мы произносили слова «репрессии» и «лагеря» без особого страха, но взволнованно – так мальчишки поколения моего отца говорили слова «Гвадалахара» и «интербригады». В наше время самыми романтическими героями были диссиденты, и некоторые из них были друзьями нашего дома.
В нашей семье отношения были построены так, что все поколения жили вместе, и друзья были общими. С детства я сидел за столом с большими, и отец брал меня с собой в гости, я был включен в серьезные разговоры. И когда мои друзья приходили ко мне, мой отец с ними беседовал. Сначала я стеснялся этого, как всегда стесняются дети родителей. Но потом стал гордиться тем, что мой папа сидит с нами. Он расспрашивал моих друзей об их планах и – странное дело! – они подчас рассказывали моему отцу больше чем мне. И еще одна странность была в этих разговорах моих друзей с моим папой: отвечая отцу, мои друзья всегда хотели сказать о чем-то важном, признаться же в отсутствии больших планов не решился никто.
Однажды папа упрекнул меня в том, что я поздно пришел домой, он вообще беспокоился, если я задерживался. А я сказал, что допоздна гулял по городу с друзьями – беседовал! В моем ответе был вызов: я, мол, дискутирую с единомышленниками, мы обсуждаем проблемы жизни, мы спорим о насущных вопросах – а вот ты просто сидишь за письменным столом! Мол, что мне семья, если я занят проблемами общества!
Отец услышал в моем голосе вызов и ответил так: «В твоем возрасте я тоже гулял по городу с друзьями. Как и вы сегодня, мы ходили до утра по ночной Москве – с Сашей Зиновьевым, Гришей Чухраем, Мерабом Мамардашвили, Юрой Левадой. Мы спорили о будущем, хотели изменить нашу жизнь. В нашей институтской компании мы обсуждали рецепты и возможности строительства справедливого общества. Мы спорили о том, насколько культура общества детерминирует социальное строительство. Мы спорили о возможности социализма: воплощена ли идея в нашей советской реальности – или же нет. Мы сомневались в том, можно ли использовать программу Маркса, придуманную исключительно для социума Западного мира, – в культурной традиции восточных деспотий. Мы искали точку приложения усилий. Я пошел после армии на философский факультет именно потому, что считал: нашу жизнь можно изменить только, если обладать знаниями основ, пониманием категорий бытия. И мы строили грандиозные планы, гуляя по Москве. Ты скажешь, что мы ничего не реализовали. Да, верно, в этом трагедия нашего поколения. Но многое реализовалось в личных судьбах. А о чем сегодня говорите вы? У вас есть планы? У вас есть программа? Какая?». И я не нашелся, что ответить.
Мои сверстники хотели бунта, но непонятно какого и во имя чего, мы хотели настоящего искусства, а как это артикулировать – не понимали. И самое обидное, наши протесты подкреплялись оглушительным невежеством. Помню, я спросил у модного арт-критика, каковы его убеждения, и критик ответил пылко: «Плюрализм!». Убеждений, собственно, не было – было яркое желание иметь некие убеждения, но таковых не появлялось по простой причине: убеждения появляются лишь от знаний, а в отсутствие знаний место убеждений занимает идеология.
Знаний не было совсем. Однажды на большом институтском собрании моя однокурсница крикнула: «Доколе не будут печатать Гегеля и Декарта, Платона и Аристотеля? Почему нас пичкают марксизмом-ленинизмом и не издают подлинной философии?» Аудитория взорвалась криками: «Доколе! Даешь Декарта!» Преподаватель научного коммунизма опешил. Дело в том, что все упомянутые мыслители были давно опубликованы и в количестве экземпляров, неведомом западным книготорговцам.
Другое дело, что этих книг никто не читал, и они были никому не нужны. В Москве Мамардашвили читал лекции о Прусте и Декарте, отец писал свою монументальную работу о проектной типологии истории – но все это, казалось, не имело отношения к борьбе за демократию. Молодые люди боролись – но не утруждали себя чтением, творили нечто интеллектуальное – но знаниями обременять себя не пытались. Не столь давно бойкий журналист (Калужский, кажется, или Казанский) предложил мне «поговорить о культуре в терминах Платона», нисколько не подозревая, что во времена Платона термина «культура» не существовало вовсе. И это типично для современной свободолюбивой журналистики.
Так ткалась протестная культура, амбициозная, велеречивая и пустоватая.
Из моих собеседников тех лет я больше всего помню людей поколения отца: Зиновьева, Ракитова, Леваду – а бурные беседы с молодыми людьми стерлись в памяти.
Мне повезло – и многих из отцовской компании я знал, а с некоторыми даже близко подружился, когда повзрослел, и детское знакомство перешло в дружбу. В нашей квартире на Красностуденческом проезде долго жил поэт Коржавин (в миру его звали Эммануил Мандель, я запомнил его как дядю Эму), приходили – когда мы уже переехали на 3-ий Михалковский проезд, в темную квартирку на первом этаже – Александр Александрович Зиновьев и Мераб (так, по имени, Мераба Константиновича фамильярно называли многие в те годы). Главным же было то, что эти опальные и опасные разговоры, чтение альманахов «Грани» и сборников «Изпод глыб», заставляло думать об искусстве – как об инструменте, как о средстве высказывания. Следовало сделать нечто такое, чтобы сравняться с теми, кто вышел на баррикады.
Сегодня мне кажется, что брежневское время можно сравнить с временем Екатерины – подобные сравнения грешат неточностями, но некоторые основания все же есть: то было время карательных мер в отношении восстаний (Пражской весну подавили – как при Екатерине Польское восстание и Пугачевский бунт), небольших аннексий (афганская или турецкие войны), но в целом это было тихое время, давшее возможность подморозить ценности, сохранить идеалы нетронутыми. Звучит кощунственно в свете разоблачений коммунизма – но, парадоксальным образом именно в социалистической России выжило романтическое отношение к искусству как к поступку. Именно проклятое серое брежневское время стало питательной средой для русского искусства – холодная война дала возможность диссидентскому движению и свободолюбивой морали долго сохраняться свежими, не портиться. А стоило миру оттаять – и мир протух.
Холодная война пригодилась для эстетических доктрин ХХ века, как морозильная камера для хранения сырых продуктов. Мы дожили до циничных времен финансового капитализма и постмодерна, не растратив энтузиазма революционных и военных лет – и все благодаря холодной войне. Когда на московской сцене 80-х годов появились «шестидесятники» (люди, которым в шестидесятые годы было по сорок лет), они производили впечатление размороженных героев кинокомедии. Так, застывший в глыбе льда, герой является миру спустя века – и не понимает, как устроен трамвай и кинематограф. В просвещенных странах некоторое время еще сохранялся запал Сопротивления: слова «совесть», честь», «правда» – выдержали заморозку и были предъявлены обывателю свеженькими.
Однако обыватель увидел относительность этих прекраснодушных понятий.
Свергать диктаторов хорошо, используя слова «честь» и «правда», но практическое использование чести и правды в экономике не налажено, это вам не газ с нефтью. Рынку искусств эти понятия были без надобности. Шестидесятников быстро согнали со сцены деловые люди, которые тоже называли себя оппозиционерами бывшему режиму.
И они впрямь были оппозиционерами: противопоставляли финансовый капитализм – промышленному развитию, рыночную экономику – плановой, индивидуализм – коллективизму. В какой степени эта оппозиция родственна той, которую представляла интеллигенция, вооруженная свободолюбивой риторикой, непонятно. И утешали себя: в сущности, так и должно быть – мы завоевали свободу, а свобода, она для всех, и для этих людей тоже.
Прошло еще совсем немного времени, и страной стали править офицеры госбезопасности, получившие мандат на власть от тех богачей, которых привела оппозиция. И случилось так, что именно диссиденты и их ученики привели на трон новую власть – но кто мог догадаться об этом в брежневские годы? Те, диссиденты-шестидесятники, отважные люди, рисковавшие свободой, остаются образцом и романтической легендой – как и комиссары 20-х годов.
Искусство их стремительно утратило актуальность и превратилось в антиквариат.
Читать и смотреть
Я вырос среди книг, в большой семейной библиотеке. Огромные книжные шкафы (казались высокими, как горы, и столь же неприступными) занимали все пространство комнат. Книги собирало три поколения – литература была преимущественно философская и историческая, оттого недоступная ребенку в принципе. Я забирался на стремянку, под верхние полки, открывал книги, которые, казалось, содержали в себе ответ на все вопросы, специальные, взрослые книги – и приходил в трепет. Однажды я прочту это, и буду знать ответ. Книги были везде: на полках, на столах, на стульях, на полу стояли стопки книг, не поместившихся в шкафах, – отец оставлял книги там, где их читал, а читал он постоянно. Заложенные карандашами, спичками, с подвернутой страницей, они были все сплошь исчерканы его пометками. Книги создавали своего рода среду обитания; видимо, именно так Борхес представлял себе рай, однажды он описал рай как бесконечную библиотеку.
Недавно я нашел письмо отца, написанное им в сорок первом году из армии своему отцу, то есть моему деду. Отец писал, что хотел бы прочесть все книги, написанные на свете, – это наивное желание не показалось мне смешным, но напротив, совершенно естественным. Если мой отец почти что добился цели – он многое знал и понимал, наверное, все, – то для меня цель была бесконечно далека. Впрочем, я научился получать энергию даже от тех книг, которые не сумел еще прочесть. Мне кажется, огромное значение имеет библиотека – то, как она живет в доме, какое место занимает в быту. Глядя на корешки книг с именами авторов, я представляю авторов живыми, и говорю с ними, даже не открывая книг. Я не призываю к невежеству, не оправдываю тех, кто ленится читать, – я говорю сейчас о другом.
Я думаю (и настаиваю на этом предположении), что книга (как и картина) излучает определенную энергию, излучает ее спонтанно и постоянно – вне зависимости от того, обращаются к данной книге или нет. Конечно, в руках подлинного знатока она отдаст свою энергию без остатка, но даже когда она стоит на полке всеми забытая, она продолжает излучать тепло. Мысль и страсть великого человека, однажды спрятанная под корешком, оказывает энергетическое воздействие на окружающее. Аура книг столь же сильна, как аура картин – искусство проникает в человека помимо его воли, вопреки его желанию. Мы смотрим на корешки книг на полке, и – даже если не читали этих книг – мы уже напитываемся их прекрасным волнующим духом. Разве возможно удержать дух Шекспира под обложкой, неужели не понятно, что дух выходит за пределы картонного переплета, на то он и дух. Мы часто видим в музеях экскурсии равнодушных к живописи людей, они проносятся по залам, будто бы не замечая искусства, – однако эти люди пришли в музей не напрасно: они напитываются энергией картин, они вдыхают воздух картин, пьют аромат картин. Искусство действует, как океан – можно дышать морем, стоя у берега, для того чтобы жить морем, совсем не обязательно непременно быть моряком. Я люблю шататься по музеям – не глядя на картины, но вдыхая их воздух. Это лечебный воздух, как и воздух библиотек, как воздух Атлантики.
Это один из важнейших компонентов искусства: аура, которую образует картина или книга. В присутствии картины Ван Гога нельзя – по крайней мере, трудно – совершить дурной поступок. И объясняется это весьма просто: Ван Гог вложил столько бескорыстной любви и сострадания к людям в свои картины, что его холсты стали излучать любовь, эта любовь продолжает существовать и распространяется по комнате, в которой картина висит. В этом факте даже нет ничего сверхъестественного: полагаю, это обычный физический закон, закон сохранения энергии. Вообще, энергия, истраченная на рисование, никуда не исчезает, даже если, по выражению Ван Гога, «пот в картине спрятан». Энергия любви – то единственное, что не поддается повторению, то, что невозможно имитировать. Приемы письма можно перенять, но подлинную страсть взять напрокат невозможно. Морис Вламинк, исправно подражавший Ван Гогу, не написал ни единой картины, излучающей любовь, хотя приводил себя в возбужденное состояние и писал размашисто и страстно. Это ведь в принципе невозможно: как может художник-коллаборационист (Вламинк принял режим Петена, ездил в Берлин на поклон к Геббельсу) сделаться продолжателем традиции того, кто ни разу не кривил душой? В картине все видно, мазок ничего не прячет – можно лукавить в мемуарах, хвастать в газете, петушиться перед кинокамерами, но, как говаривал Сезанн, «когда-нибудь все расскажут сами картины». И если картина настоящая, она сможет сказать многое. В Брюсселе, когда принималось решение о бомбардировке Сербии, собранию пришлось задрапировать картину Пикассо «Герника» – в зале висела авторская копия. Вблизи этой картины подобные решения принимать было стыдно. И напротив, существуют произведения, не обладающие столь выраженным дидактическим эффектом – более того, есть произведения, учащие если не дурному, то безразличному отношению к людям. В сущности, все монументальное искусство – начиная от Вавилона и кончая демократическими империями сегодняшнего дня – демонстрирует нам такое величественное равнодушие к человеку, обучает этому равнодушию толпу. Языческий знак (то есть, именно тот принцип, который взял за основу авангард) воздействовал на толпу как безличная беспощадная сила, тем знак и привлекателен для тотальных режимов. Потребовалось героическое усилие христианской эстетики, эстетики Возрождения, чтобы энергия, которую мастер отдает картине, изменила свой заряд на гуманистический. И если внимательно смотреть на картины Возрождения, на картины Рембрандта и Ван Гога, они могут этому научить.
Мои отец и брат, моя семья и те прекрасные люди, которых посчастливилось знать, учили меня смотреть и читать. Многие книги я помню с голоса дорогих мне людей: «Песнь о Роланде» старший брат прочел мне в трамвае, когда вез в детский сад, а диалог «Горгий» Платона отец прочел мне, сидя на поваленном дереве в Тимирязевском парке.
Было уже поздно, мы долго сидели в парке, сгустился сумрак, а отец неторопливо читал, проговаривал всякую фразу медленно, чтобы я понял, и когда он дочитал до последней фразы, было уже совсем темно. Я помню, он сказал мне: «По-моему, мы побывали на небесах». И потом мы долго возвращались по темному парку домой, и папа мне рассказывал о Платоновской академии, и я думал, что мы с ним, и нашим Владимиром, моим старшим братом – и есть та новая Платоновская академия, которая вернет всему свету утраченный смысл, даст заново названия вещам.
Отец часто читал нам вслух – мне и моему брату. Чаще всего – стихи Маяковского, он знал всего Маяковского наизусть. В те годы это было не особенно модно – в интеллигентных кругах чтили Ахматову, любить Маяковского было неловко. А отец – любил, и читал его стихи громко. Однажды, когда он читал стихи при Лиле Брик, та сказала ему «Лучше вас читал эти стихи только сам Володя (то есть сам поэт Маяковский. – М. К .)». Отец очень гордился этой оценкой, впрочем, вполне соответствующей действительности, полагаю я. Он так удивительно читал, что захватывало дух, слушая его, я не мог усидеть на месте, начинал ходить по комнате. «Этот день воспевать никого не наймем, мы распнем карандаш на листе!» – так именно мне и хотелось рисовать, чтобы бумага звенела от напряжения. Влияние Маяковского было огромным в нашей семье – тетя Лиля, жившая в Аргентине, переводила его стихи на испанский, а отец строил свою эстетику, исходя из принципов Маяковского. Да и сам наш быт был устроен по правилам Маяковского – ничего лишнего: книга, стол, стул, чашка чаю. Что еще человеку нужно?
В честь Владимира Маяковского был назван Владимиром мой старший брат – и, называя его по имени, я всегда чувствовал, что произношу магическое слово.
Старший брат составлял список литературы, которую я должен прочесть, приносил редкие книги – через него (а потом через Андрея Цедрика, потом через Владимира Кормера) в наш дом стала попадать так называемая «запрещенная литература» – «самиздат» и «YMCA-press», «Посев», книги Оруэлла, Солженицына, Замятина. Брат знал литературу как никто другой, – он помнил все прочитанное, и все мог объяснить. Очень часто запрещенную книгу нам давали всего на одну ночь (было такое правило в Москве тех лет, задерживать книгу дольше считалось неприличным и небезопасным) – и мы с братом передавали друг другу машинописные страницы: так был прочитан «Август четырнадцатого», так мы читали «Доктора Живаго». Отчетливо помню продавленный, с торчащими пружинами диван; полутемную комнату – почему-то настольной лампы не было. Помню нас, сидящих в разных углах дивана; пачку машинописных листков между нами. Владимир, когда читал, нагибал голову, его огромный крутой лоб я потом рисовал на картинах: он читал столь устремлено, что со стороны можно было подумать, что он выполняет нужную, тяжелую работу. Так он, в сущности, и относился к своим книжным занятием – с упорной, упрямой серьезностью. Своим знанием литературы я обязан именно брату, и то, что я знаю и помню – составляет малую толику того, что знает и помнит он. Сам Владимир – автор прекрасных книг о судьбе русской культуры: он научил меня читать и понимать Чернышевского, Соловьева, Ключевского. Он же написал пронзительные повести о нашем времени – «Два дома», «Крепость», «Я другой» – в них сохранился аромат тех дней, – чувство согретых дыханием холодных комнат, запах пыльных шкафов библиотеки, скрип паркета в коридоре, звяканье ложки в стакане вечернего чая. Придет время, и по его книгам люди будут изучать то время – он, точнее многих других, сумел понять и увидеть детали, расслышать шорохи, уловить дуновения. Это была зыбкая эпоха, надо было уметь в мимолетном видеть вечное. Он это, думаю я, хорошо умел. Мы сидели часами на крохотной кухне на Фестивальной улице, за окном было черно, а мы говорили и говорили. Мы жили дружной семьей, до полночи спорили о литературе, об истории, о великих страстях, мучавших великих поэтов, о том, какие мысли движут мировой историей – и пока жил отец, объединяющий наши с братом расхождения, – это был бесконечный, прекрасный праздник. Мы много – и, боюсь, непродуктивно спорили с братом о русской культуре, о том, куда России следует повернуть: в сторону ли европейской цивилизации, как считал мой брат, или оставаться на месте – как в пылу спора не раз говорил я. Теперь – увы, запоздало – я раскаиваюсь в этих спорах. Благородное желание Владимира видеть возможность перемен, вероятно, было достойнее моей трезвости – хотя тогда, когда мы спорили, мне казалось, что трезвость необходима. Владимир верил в цивилизацию, как верят в лекарство, полагал, что мировые правила помогут преодолеть российскую природу, я над этим трунил – а зачем трунил, уже и сам не знаю. Куда как более ядовито над этой романтической и такой прекрасной надеждой посмеялась отечественная действительность. Пока мы выискивали слабые пункты в защите другого, со страной случилось то, что случилось – русский круг замкнулся, колесо повернулось еще раз, и наш спор оказался бесполезен. Спор выиграли совсем не интеллектуалы, и вовсе не нашими аргументами они пользовались при решении спора. А вот тепло и радость, что была потеряна нами ради этих пустых разговоров, уже никогда не вернуть. Я бесконечно любил старшего брата, он был для меня вторым отцом, и сегодня я могу лишь сказать, что мне горько за то, что я его незаслуженно обидел в наших спорах. Эти споры были будто бы о главном, но именно главное мы и пропустили. В конце концов, именно брат научил меня любить Джека Лондона и Сирано де Бержерака, тех, кто идет до конца и не сдается. Сейчас написал про это потому, что в наших юношеских беседах мы сотни раз изобретали романтические сюжеты, описывали битву, которую нам надлежит принять за свободу. Там, куда идем мы сегодня – а после смерти отца я вижу этот путь отчетливо – останется место только для одной, последней битвы. Я всегда мечтал, что в этой битве мы с братом встанем спина к спине. А теперь вижу, что это уже вряд ли случится, мы уйдем врозь, и не встанем уже спина к спине у мачты.