Сократ, Главкон, Полемарх, Фрасимах, Адимант, Кефал. 5 страница
– По‑видимому, нет.
– Не кажется ли тебе, что будущий страж нуждается еще вот в чем: мало того, что он яростен – он должен по своей природе еще и стремиться к мудрости.
– Как это? Мне непонятно.
– И эту черту ты тоже заметишь в собаках, что очень удивительно в животном.
– Что именно?
– Увидав незнакомого, собака злится, хотя он се ничем еще не обидел, а увидав знакомого – ласкается, хотя он никогда не сделал ей ничего хорошего. Тебя это не поражало?
– Я до сих пор не слишком обращал на это внимание, но ясно, что собака ведет себя именно так.
– Это свойство ее природы представляется замечательным и даже подлинно философским.
– Как так?
– Да так, что о дружественности или враждебности человека, которого она видит, собака заключает по тому, знает ли она его или нет. Разве в этом нет стремления познавать, когда определение близкого или, напротив, чужого делается на основе понимания либо, наоборот, непонимания?
– Этого нельзя отрицать.
– А ведь стремление познавать и стремление к мудрости – это одно и то же.
– Да, одно и то же.
– Значит, мы смело можем допустить то же самое и у человека: если он будет кротким со своими близкими и знакомыми, значит, он но своей природе должен иметь стремление к мудрости и познанию.
– Допустим это.
– Итак. безупречный страж государства будет у нас по своей природе обладать и стремлением к мудрости, и стремлением познавать, а также будет проворным и сильным.
– Совершенно верно.
– Таким пусть и будет. Но как нам выращивать и воспитывать стражей? Рассмотрение этого будет ли у нас способствовать тому, ради чего мы всё и рассматриваем, то есть заметим ли мы, каким образом возникают в обществе справедливость и несправедливость? Как бы нам не упустить цели нашей беседы и не сделать ее слишком пространной.
На это брат Главкона сказал:
– Я по крайней мере ожидаю, что это рассмотрение будет очень кстати для нашей задачи.
– Клянусь Зевсом, милый Адимант, – сказал я, – значит, не стоит бросать это рассмотрение, даже если оно окажется длинным.
– Да, не стоит.
– Так давай, не торопясь, как делают это повествователи, займемся – пусть на словах – воспитанием этих людей.
– Это необходимо сделать.
[Двоякое воспитание стражей мусическое и гимнастическое]
– Каким же будет воспитание? Впрочем, трудно найти лучше того, которое найдено с самых давнишних времен. Для тела – это гимнастическое воспитание, а для души – мусическое[52].
– Да, это так.
– И воспитание мусическое будет у нас предшествовать гимнастическому.
– Почему бы и нет?
– Говоря о мусическом воспитании, ты включаешь в него словесность, не правда ли?
– Я – да.
[Два вида словесности: истинный и ложный. Роль мифов в воспитании стражей]
– В словесности же есть два вида: один – истинный, а другой – ложный?
– Да.
– И воспитывать надо в обоих видах, но сперва – в ложном?
– Вовсе не понимаю, о чем это ты говоришь.
– Ты не понимаешь, что малым детям мы сперва рассказываем мифы? Это, вообще говоря, ложь, но есть них и истина. Имея дело с детьми, мы к мифам прибегаем. раньше, чем к гимнастическим упражнениям.
– Да, это так.
– Потому‑то я и говорил, что сперва надо приниматься за мусическое искусство, а затем за гимнастическое.
– Правильно.
– Разве ты не знаешь, что во всяком деле самое главное – это начало, в особенности если это касается чего‑то юного и нежного. Тогда всего более образуются и укореняются те черты, которые кто‑либо желает там запечатлеть.
– Совершенно верно.
– Разве можем мы так легко допустить, чтобы дети слушали и воспринимали душой какие попало мифы, выдуманные кем попало и большей частью противоречащие тем мнениям, которые, как мы считаем, должны быть у них, когда они повзрослеют?
– Мы этого ни в коем случае не допустим.
– Прежде всего нам, вероятно, надо смотреть за творцами мифов: если их произведение хорошо, мы допустим его, если же нет – отвергнем. Мы уговорим воспитательниц и матерей рассказывать детям лишь признанные мифы, чтобы с их помощью формировать души детей скорее, чем их тела – руками. А большинство мифов, которые они теперь рассказывают, надо отбросить.
– Какие именно?
– По более значительным мифам мы сможем судить и о мелких: ведь и крупные, и мелкие должны иметь одинаковые черты и одинаковую силу воздействия. Или ты не согласен?
– Согласен, но я не понимаю, о каких более значительных мифах ты говоришь?
– О тех, которые рассказывали Гесиод, Гомер и остальные поэты. Составив для людей лживые сказания, они стали им их рассказывать, да и до сих пор рассказывают[53].
– Какие же? И что ты им ставишь в упрек?
– То, за что прежде всего и главным образом следует упрекнуть, в особенности если чей‑либо вымысел неудачен.
– Как это?
– Когда кто‑нибудь, говоря о богах и героях, отрицательно изобразит их свойства, это вроде того, как если бы художник нарисовал нисколько не похожими тех, чье подобие он хотел изобразить.
– Такого рода упрек правилен, но что мы под этим понимаем?
– Прежде всего величайшую ложь и о самом великом неудачно выдумал тот, кто сказал, будто Уран совершил поступок, упоминаемый Гесиодом, и будто Кронос ему отомстил. О делах же Кроноса и о мучениях, перенесенных им от сына, даже если бы это было верно, я не считал бы нужным с такой легкостью рассказывать тем, кто еще неразумен и молод, – гораздо лучше обходить это молчанием, а если уж и нужно почему‑либо рассказать, так пусть лишь весьма немногие втайне выслушают это, принеся в жертву не поросенка, но великое и труднодоступное приношение, чтобы лишь совсем мало кому довелось услышать рассказ[54].
– В самом деле, рассказы об этом затруднительны.
– Да их и не следует рассказывать, Адимант, в нашем государстве. Нельзя рассказывать юному слушателю, что, поступая крайне несправедливо, он не совершает ничего особенного, даже если он любым образом карает своего совершившего проступок отца, и что он просто делает то же самое, что и первые, величайшие боги.
– Клянусь Зевсом, мне и самому кажется, что не годится говорить об этом.
– И вообще о том, как боги воюют с богами, строят козни, сражаются‑да это и неверно; ведь те, кому предстоит стоять у нас на страже государства, должны считать величайшим позором, если так легко возникает взаимная вражда. Вовсе не следует излагать и расписывать битвы гигантов и разные другие многочисленные раздоры богов и героев с их родственниками и низкими – напротив, если мы намерены внушить убеждение, что никогда никто из граждан не питал вражды к другому и что это было бы нечестиво, то об этом‑то и должны сразу же и побольше рассказывать детям и старики, и старухи, да и потом, когда дети подрастут; и поэтов надо заставить не отклоняться от этого в своем творчестве. А о том, что на Геру наложил оковы ее сын, Гефест, который был сброшен с Олимпа своим отцом, хотевшим заступиться за избиваемую жену, или о битвах богов, сочиненных Гомером, – такие рассказы недопустимы в пашем государстве, все равно сочинены ли они с намеком или без него[55].Ребенок не в состоянии судить, где содержится иносказание, а где нет, и мнения, воспринятые им в таком раннем возрасте, обычно становятся неизгладимыми и неизменными. Вот почему, пожалуй, всего более надо добиваться, чтобы первые мифы, услышанные детьми, самым заботливым образом были направлены к добродетели.
– Это имеет свое основание. Но если кто и об этом спросит нас, что это за мифы и о чем они, какие мифы могли бы мы назвать?
– Адимант, – сказал я, – мы с тобой сейчас не поэты, а основатели государства. Не дело основателей самим творить мифы‑им достаточно знать, какими должны быть основные черты поэтического творчества, и не допускать их искажения.
– Верно. Но вот это – основные черты, каковы они в учении о богах?
– Да хотя бы так: каков бог, таким его всегда и надо изображать, выведен ли он в эпической поэзии, в мелической или в трагедии.
– Да, так и надо поступать.
– Разве бог не благ по существу и разве не это нужно о нем утверждать?
– Как же иначе?
– Но ведь никакое благо не вредоносно, не так ли?
– По‑моему, так.
– А то, что не вредоносно, разве вредит?
– Никоим образом.
– А то, что не вредит, творит разве какое‑нибудь зло?
– Тоже нет.
– А то, что не творит никакого зла, не может быть и причиной какого‑либо зла?
– Но как же могло бы это быть?
– Так что же? Благо – полезно?
– Да.
– Значит, оно – причина правильного образа действий?
– Да.
– Значит, благо‑причина не всяких действий, а только правильных? В зле оно неповинно.
– Безусловно.
– Значит, и бог, раз он благ, не может быть причиной всего вопреки утверждению большинства. Он причина лишь немногого для людей, а во многом он неповинен: ведь у нас гораздо меньше хорошего, чем плохого. Причиной блага нельзя считать никого другого, но для зла надо искать какие‑то иные причины, только не бога.
– Ты, по‑моему, совершенно прав.
– Значит, нельзя принять эти заблуждения Гомера или другого поэта относительно богов: Гомер безрассудно заблуждается, говоря, что два больших сосуда
в Зевсовом доме великом,
Полны даров счастливых – один, а другой – несчастливых,
и кому Зевс дает смешанно из обоих, тот
В жизни своей переменно то горе находит, то радость,
а кому несмешанно, только из второго сосуда, то
Бешеный голод его по земле божественной гонит[56].
Также неверно, будто Зевс у нас подателем
Благ, но также и зла оказался[57]
Мы не одобрим, если кто скажет, что Афина и Зевс побудили
Пандара нарушить клятвы и договоры[58].
То же самое и относительно битвы богов и их распри, вызванной Фемидой и Зевсом[59]. Опять‑таки нельзя позволить юношам слушать то, что говорит Эсхил:
Причину смертным бог родит, Когда чей‑либо дом желает истребить[60].
Если в каком‑либо произведении встретятся такие ямбические стихи и будут описаны страдания Ниобы или Пелопидов[61], или события Троянской войны, или что‑нибудь в этом роде, то надо либо не признавать все это делом божьим, либо, если это дело божье, вскрыть здесь примерно тот смысл, который мы сейчас отыскиваем, и утверждать, что бог вершит лишь справедливое и благое, а кара, постигающая этих людей, им же на пользу. Но нельзя позволить утверждать поэту, будто они бедствуют, подвергаясь наказанию, и благое, а кара, постигающая этих людей, им же на пользу. Но нельзя позволить утверждать поэту, будто они бедствуют, подвергаясь наказанию, а тот, от кого; это зависит, – бог. Однако, если бы поэты сказали, что люди эти нуждались в каре и что бедствуют только порочные, которые, подвергаясь наказанию, извлекают для себя пользу от бога, это можно допустить. Но когда говорят, что бог, будучи благим, становится для кого‑нибудь источником зла, с этим всячески надо бороться: никто – ни юноша, ни взрослый, если он стремится к законности в своем государстве, – не должен ни говорить об этом, ни слушать ни в стихотворном, ни в прозаическом изложении, потому что такое утверждение нечестиво, не полезно нам и содержит в самом себе неувязку.
– Я голосую вместе с тобой за этот закон – он мне нравится.
– Это был бы один из законов и одно из предначертаний относительно богов: сообразно с ним и в речах, и в поэтических произведениях следует утверждать, что бог – причина не всего, а только блага.
– Это вполне удовлетворяет.
– А как насчет второго закона? Разве, по‑твоему, бог – волшебник и словно нарочно является то в одних, то в других видах: то он сам меняется, принимая вместо своего облика различные другие формы, то лишь нас вводит в заблуждение, заставляя нас мнить о себе временами одно, временами другое? Или бог есть нечто простое и он всего менее выходит за пределы своей формы?
– Я не могу так сразу на это ответить.
– А на это: если что‑нибудь выходит за пределы своей формы, необходимо ли, чтобы оно изменялось либо само собой, либо под воздействием чего‑либо другого?
– Необходимо.
– Но то, что находится в наилучшем состоянии, менее всего изменяется под воздействием другого. Разве, например, не меньше всего поддается изменениям отличающееся здоровьем и силой тело под воздействием пищи, питья, трудов? Или же любое растение – под воздействием солнечного тепла, ветра и т. д.?
– Конечно, меньше всего.
– И душу – по крайней мере наиболее мужественную и разумную – всего меньше расстроит и изменит какое‑либо внешнее воздействие.
– Да.
– Даже и всякие составные вещи – утварь, постройки, одежда, если они хорошо сделаны и содержатся в порядке, на том же самом основании меньше всего изменяются под влиянием времени и других воздействий.
– Это так.
– Все, что хорошо от природы или благодаря искусству, а также благодаря тому и другому, меньше всего подвержено изменению под воздействием иного.
– По‑видимому.
– Но ведь бог и то, что с ним сопряжено, это во всех отношениях наилучшее.
– Конечно.
– По этой причине бог всего менее должен принимать различные формы.
– Именно: всего менее.
– Разве что он сам себя превращает и изменяет?
– Очевидно, если только он изменяется.
– Превращает ли он себя в нечто лучшее и более прекрасное или в нечто худшее и безобразное?
– Неизбежно, что в худшее, если только он изменяется. Ведь мы не скажем, что бог испытывает недостаток в красоте и добродетели.
– Ты совершенно прав. Но раз это так, считаешь ли ты, Адимант, что кто‑либо, будь это бог или человек, добровольно сделает себя худшим в каком‑нибудь отношении?
– Это невозможно.
– Значит, невозможно и то, чтобы бог пожелал изменить самого себя; но, очевидно, каждый из богов, будучи в высшей степени прекрасным и превосходным – насколько лишь это возможно, – пребывает попросту всегда в своей собственной форме.
– По‑моему, это совершенно необходимо.
– Так пусть никто из поэтов, друг мой, не рассказывает нам, будто
Боги нередко, облекшися в образ людей чужестранных,
Входят в чужие жилища[62]…
И пусть никто не возводит напраслины на Протея и Фетиду[63], и в трагедиях и разных других сочинениях пусть не выводят Геру, превратившуюся в жрицу, собирающую подаяние для
Инаха жизнедающих детей – сыновей Аргоссца речного[64],
и пусть вообще не выдумывают подобной лжи. В свою очередь и матери не должны, поверив им, пугать детей россказнями, будто какие‑то боги бродят по ночам под видом разных чужестранцев – это хула на богов, да и дети делаются от этого боязливыми.
– Да, этого нельзя допускать.
– Значит, сами боги не изменяются. Но может быть, они колдовством вводят нас в обман, внушая нам представления о различных своих обличьях?
– Может быть.
– Что же? Пожелает ли бог лгать, выставляя перед нами – на словах ли или на деле – всего лишь призрак?
– Не знаю.
– Ты не знаешь, что подлинную ложь – если можно так выразиться – ненавидят все боги и люди?!
– Как, как ты говоришь?
– Так, что относительно самого для себя важного и о самых важных предметах никто не пожелает никого добровольно вводить в обман или обмануться сам – тут всякий всего более остерегается лжи.
– Я все еще не понимаю.
– Ты думаешь, я высказываю что‑то особенное? Я говорю только, что вводить свою душу в обман относительно действительности, оставлять ее в заблуждении и самому быть невежественным и проникнутым ложью – это ни для кого не приемлемо: здесь всем крайне ненавистна ложь.
– И весьма даже.
– Так вот то, о чем я только что сказал, можно с полным правом назвать подлинной ложью: это укоренившееся в душе невежество, свойственное человеку, введенному в заблуждение. А словесная ложь – это уже воспроизведение душевного состояния, последующее его отображение, и это‑то уж не будет беспримесной ложью в чистом виде. Разве не так?
– Конечно, так.
– Действительная ложь ненавистна не только богам, но и людям.
– По‑моему, да.
– Так что же? Словесная ложь бывает ли иной раз для чего‑нибудь и полезна, так что не стоит ее ненавидеть? Например, по отношению к неприятелю и так называемым друзьям? Если в исступлении или безумии они пытаются совершить что‑нибудь плохое, не будет ли ложь полезным средством, чтобы удержать их? Да и в тех преданиях, о которых мы только что говорили, не делаем ли мы ложь полезной, когда как можно более уподобляем ее истине, раз уж мы не знаем, как это все было на самом деле в древности[65]?
– Конечно, все это так.
– Но в каком же из этих отношений могла бы ложь быть полезной богу? Может быть, не имея сведений о древних временах, он обманывает с помощью уподобления?
– Это было бы просто смешно.
– Значит, в боге не живет лживый поэт.
– По‑моему, так.
– А стал бы бог обманывать из страха перед врагами?
– Это никак не может быть.
– А из‑за неразумия или помешательства своих близких?
– Никакой неразумный или помешанный не мил богу.
– Значит, нет ничего, ради чего бы он стал обманывать.
– Ничего.
– Значит, любому божественному началу ложь чужда.
– Совершенно чужда.
– Значит, бог – это, конечно, нечто простое и правдивое и на деле, и в слове; он и сам не изменяется и других не вводит в заблуждение ни на словах, ни посылая знамения – ни наяву, ни во сне.
– Мне и самому это становится ясным из твоих слов.
– Значит, ты соглашаешься, что обязательным и для рассуждений, и для творчества, если они касаются богов, будет у нас этот второй образец: боги не колдуны, чтобы изменять свой вид и вводить нас в обман словом ли или делом.
– Согласен.
– Значит, многое одобряя у Гомера, мы, однако, не одобрим того сновидения, которое Зевс послал Агамемнону[66]; не одобрим мы и того места Эсхила, где Фетида говорит, что Аполлон пел на ее свадьбе, суля ей счастье в детях:
Болезни их минуют, долог будет век –
Твоя судьба, сказал он, дорога богам.
Такою песнью он меня приветствовал.
Надеялася я, что ложь чужда устам
Божественным и Феба прорицаниям.
Так пел он сам, на пире сам присутствовал,
Сам так предрек и сам же он убийцей стал
Мне сына моего[67].
Когда кто станет говорить подобные вещи о богах, он вызовет у нас негодование, мы не дадим ему хора, и не позволим учителям пользоваться такими сочинениями при воспитании юношества, так как стражи должны у нас быть благочестивыми и божественными, насколько это под силу человеку.
– Я вполне согласен с этими предначертаниями и готов пользоваться ими как законами.
КНИГА ТРЕТЬЯ
[Роль поэзии в воспитании стражей]
– Итак, что касается богов, – сказал я, – то дело будет у нас обстоять примерно таким образом: ко всему этому должны сразу же, с малых лет прислушиваться – или, наоборот, не прислушиваться – те, кто намерен почитать богов и своих родителей и не будет умалять значения дружбы между людьми.
– И я думаю, – сказал Адимант, – что это у нас правильный взгляд.
– Так что же? Если они должны быть мужественными, разве не следует ознакомить их со всем этим – с тем, что позволит им нисколько не бояться смерти? Разве, по‑твоему, может стать мужественным тот, кому свойствен подобный страх?
– Клянусь Зевсом, по‑моему, нет.
– Что же? Кто считает Аид существующим, и притом ужасным, разве будет тот чужд страха смерти и разве предпочтет он поражению и рабству смерть в бою?
– Никогда.
– Нам надо, как видно, позаботиться и о таких мифах и требовать от тех, кто берется их излагать, чтобы они не порицали все то, что в Аиде, а скорее хвалили: ведь в своих порицаниях они не правы, да и не полезно это для будущих воинов[68].
– Да, этим надо заняться.
– Вычеркнем же начиная с первого же стиха все в таком роде:
Лучше б хотел я живой, как поденщик работая в поле,
Службой у бедного пахаря хлеб добывать свой насущный,
Нежели здесь над бездушными мертвыми царствовать, мертвый[69];
а также:
И жилищ бы его не открыл и бессмертным и смертным,
Мрачных, ужасных, которых трепещут и самые боги[70];
или:
Боги! так подлинно есть и в Аидовом доме подземном
Дух человека и образ, но он совершенно бесплотный[71];
а также:
Он лишь с умом, все другие безумными тенями веют[72];
или:
Тихо душа, излетевши из тела, нисходит к Аиду,
Плачась на жребий печальный, бросая и крепость и юность[73]; а также:
…душа [Менетида], как облако дыма, сквозь землю
С воем ушла[74]…
или:
как мыши летучие, в недрах глубокой пещеры
Цепью к стенам прикрепленные, – если одна, оторвавшись,
Свалится наземь с утеса, визжа, в беспорядке порхая;
Так, завизжав, полетели[75]…
Мы извиняемся перед Гомером и остальными поэтами – пусть они не сердятся, если мы вычеркнем эти и подобные им стихи, и не потому, что они непоэтичны и неприятны большинству слушателей, нет, наоборот: чем более они поэтичны, тем менее следует их слушать и детям и взрослым, раз человеку надо быть свободным и больше смерти страшиться рабства.
– Совершенно верно.
– Кроме того, следует отбросить и все связанные с этим страшные, пугающие обозначения – «Кокит», «Стикс», «покойники», «усопшие» и так далее, отчего с у всех слушателей волосы встают дыбом[76]. Возможно, что все это пригодно для какой‑нибудь другой цели, но мы опасаемся за наших стражей, как бы они не сделались у нас от таких потрясений чересчур возбудимыми и чувствительными.
– И правильно опасаемся.
– Значит, это надо отвергнуть.
– Да.
– И надо давать иной, противоположный образец для поэтического воспроизведения?
– Очевидно.
– Значит, мы исключим [из поэзии] сетования и, жалобные вопли прославленных героев?
– Это необходимо, если следовать ранее сказанному.
– Посмотри, – сказал я, – правильно ли мы делаем, исключая подобные вещи, или нет. Мы утверждаем, что достойный человек не считает чем‑то ужасным смерть другого, тоже достойного человека, хотя бы это и был его друг.
– Да, мы так утверждаем.
– Значит, он не станет сетовать, словно того постигло нечто ужасное.
– Конечно, не станет.
– Но мы говорим также, что такой человек больше кого бы то ни было довлеет сам себе, ведя достойную жизнь, и в отличие от всех остальных мало нуждается в ком‑то другом.
– Это верно.
– Значит, для него совсем не страшно лишиться сына или брата, или имущества, или чего‑либо другого, подобного этому.
– Совсем не страшно.
– Значит, он вовсе не будет сетовать и с величайшей кротостью перенесет постигшее его несчастье.
– С величайшей.
– Значит, мы правильно исключили бы для знаменитых героев плачи, предоставив их женщинам, и то несерьезным, да разве еще и никчемным мужчинам. Таким образом, возмутительным считали бы прибегать к этому те, кого мы, как было сказано, воспитываем для охраны страны.
– Правильно.
– И снова мы попросим Гомера и остальных поэтов не заставлять Ахилла, коль скоро он сын богини, «то на хребет… то на бок» ложиться, «то ниц обратяся», или чтобы он, «напоследок бросивши ложе, берегом моря бродил… тоскующий» и «быстро в обе … руки схвативши нечистого пепла, голову… им осыпал»[77]. Да и по другому поводу пусть он не плачет и не сетует, как это часто выдумывает Гомер; и пусть бы Приам, раз он стал близок богам,
по грязи катаясь, не умолял,
называя по имени каждого мужа[78].
А еще более мы попросим Гомера не заставлять богов скорбеть, произнося:
«Горе мне бедной, горе несчастной, героя родившей»[79].
Если и вообще нельзя так изображать богов, то какую же надо иметь дерзость, чтобы вывести величайшего из богов настолько непохожим на себя, что он говорит:
«Горе! любезного мужа, гонимого около града,
Видят очи мои, и болезнь проходит мне сердце»[80];
Или:
«Горе! Я зрю, Сарпедону, дражайшему мне между смертных,
Днесь суждено под рукою Патрокловой пасть побежденным[81]!»
Если наши юноши, дорогой Адимант, всерьез примут такие россказни и не осмеют их как нечто недостойное, то вряд ли кто‑нибудь, будучи лишь человеком, сочтет ниже своего достоинства и поставит себе в упрек, если ему придет в голову сказать или совершить что‑нибудь подобное, – напротив, он без всякого стыда и по малейшему поводу станет распевать заплачки и причитать.
– Сущая правда.
– Этого не должно быть, как только что выяснилось в нашем рассуждении, на которое и надо полагаться, пока нам не приведут иных, лучших доводов.
– Согласен.
– Но наши юноши не должны также быть и чрезмерно смешливыми: почти всегда приступ сильною смеха сменяется потом совсем иным настроением.
– Да, мне так кажется.
– Значит, нельзя допускать, чтобы изображали, как смех одолевает достойных людей и уж всего менее богов.
– Да, это уж всего менее.
– Следовательно, мы не допустим и таких выражений Гомера о богах:
Смех несказанный воздвигли блаженные жители неба,
Видя, как с кубком Гефест по чертогу вокруг суетится[82].
Этого, по твоим словам, нельзя допускать.
– Да, если тебя интересует мое мнение, этого действительно нельзя допускать.
– Ведь надо высоко ставить истину. Если мы правильно недавно сказали, что богам ложь по существу бесполезна, людям же она полезна в виде лечебного средства, ясно, что такое средство надо предоставить врачам, а несведущие люди не должны к нему прикасаться.
– Да, это ясно.
– Уж кому‑кому, а правителям государства надлежит применять ложь как против неприятеля, так и ради своих граждан – для пользы своего государства, но всем остальным к ней нельзя прибегать[83]. Если частное лицо станет лгать подобным правителям, мы будем считать это таким же – и даже худшим – проступком, чем ложь больного врачу, или когда занимающийся гимнастическими упражнениями не говорит правды учителю о состоянии своего тела, или когда гребец сообщает кормчему о корабле и гребцах не то, что на самом деле происходит с ним и с другими гребцами.
– Совершенно верно.
– Значит, если правитель уличит во лжи какого‑нибудь гражданина из числа тех,
кто нужен на дело:
Или гадателей, или врачей, иль искусников зодчих[84]…
он подвергнет его наказанию за то, что тот вводит гибельный обычай, переворачивающий государство, как корабль.
– Особенно когда слова завершаются делами.
– Дальше. Рассудительность разве не нужна будет нашим юношам?
– Как не быть нужной?
– А сказывается рассудительность главным образом в том, чтобы не только повиноваться владыкам, но и самим быть владыками удовольствий, которые нам доставляют еда, питье и любовные утехи.
– По‑моему, так.
– Я думаю, мы признаем удачным то, что у Гомера говорит Диомед:
Молча стой, [Капанид], моему повинуясь совету[85],
а также и стихи, близкие но содержанию:
силой дыша, приближались ахейцы,
Молча шагали, вождей опасаясь своих[86]…
Одобрим мы и все, что на это походит.
– Прекрасно.
– Ну, а вот это:
Пьяница жалкий с глазами собаки и сердцем оленя[87]!
и следующие затем стихи – разве они хороши? Да и вообще хорошо ли, если кто‑нибудь из простых людей позволит себе в речах или в стихах такое мальчишество по отношению к правителям?
– Нет, совсем нехорошо.
– Я думаю, рассудительности юношей не будет способствовать, если они станут об этом слушать. Впрочем, такие вещи могут доставить удовольствие, в этом нет ничего удивительного. Или как тебе кажется?
– Именно так.
– Ну, что ж? Выводить в своих стихах мудрейшего человека, который говорит, что ему кажется прекрасным, когда
сидят за столами, и хлебом и мясом
Пышно покрытыми …из кратер животворный напиток
Льет виночерпий и в кубках его опененных разносит[88]…
Годится ли, по‑твоему, для развития воздержности слушать об этом юноше? Или вот это:
Но умереть нам голодною смертью всего ненавистней[89],
или изображать Зевса так, будто когда все остальные боги и люди спали и только один он бодрствовал, он из‑за страстного любовного вожделения просто позабыл обо всем, что замыслил, и при виде Геры настолько был поражен страстью, что не пожелал даже взойти в опочивальню, но решился тут же, на земле, соединиться с ней, признаваясь, что страсть охватила его с такой силой, как никогда не бывало даже при первой их встрече «от милых родителей втайне[90]». По такой же точно причине Арес и Афродита были скованы вместе Гефестом[91].