Чистополь. ноябрь 1941 года 6 страница
Я говорю ему, что, может быть, самое трудное в жизни — это уметь учиться на чужом опыте. Он подхватывает:
Да, да... Каждый человек по-своему Фауст, он дол
жен сам пройти через все, все испытать...
Движение вперед в науке происходит из чувства
противоречия, которое я называю законом отталкивания,
из потребности опровержения ложных взглядов и нако
пившихся ошибок. Такое же движение вперед в искусстве
чаще всего делается из подражания, попытки идти вслед, из
потребности поклонения тому, что тебя восхитило...
Есть что-то ложное и фальшивое в позе писателя —
учителя жизни. Сравните застенчивую честность Пушки
на и Чехова, их простоту и детскость, их скромное трудо
любие с хлопотами Гоголя, Достоевского и Толстого —
о задачах человечества и собственной миссии. Я в этом ви
жу претензию, которая мешает мне наслаждаться их тво
рениями. Высшее в судьбе художника — когда его личная
жизнь, жизнь для себя, а не напоказ, не для других, стано
вится благородным примером без нарочитости и торжест
венных приготовлений. Меня в толстовстве всегда смуща
ла его демонстративная и показная сторона...
Подражательность прописных чувств — вовсе не
синоним их общечеловечности... ., л; ; ,-, ; ;
— Иногда я думаю, что искусство, может быть, возникает из потребности человека в компенсации. То есть оно должно внести в жизнь то, чего в ней нет по разным причинам, как организму вдруг не хватает витаминов. Только естественно, что XIX век — Наполеона, Байрона, Раскольникова, век расцвета индивидуальных судеб, век биографий, карьер — инстинктивно тосковал по коллективной душе, по мирской правде, по массовым движениям — от мужицкой сходки, идеализированной славянофилами, и фаланстера раннего коммунизма до унанимизма французской поэзии и идеологии интернационалов. Век же XX — век массовых исторических судорог, век коллективизма всех оттенков, век солдатчины, лагерей, больших городов — невольно, но закономерно тянется к индивидуалистическому искусству, к крайнему субъективизму — та же компенсация...
Нас заставляют радоваться тому, что приносит нам
несчастье; клясться в любви тому, что не любишь; вести
себя противоположно нашему собственному инстинкту
правды. И мы заглушаем этот инстинкт: лжем сами себе,
как рабы идеализируем свою неволю...
Я вернулся к работе над романом, когда увидел, что
не оправдываются наши радужные ожидания перемен, ко
торые должна принести России война. Она промчалась
как очистительная буря, как веяние ветра в запертом поме
щении. Ее беды и жертвы были лучше бесчеловечной лжи.
Они расшатывали владычество всего надуманного, искус
ственного, неорганичного природе человека и общества, что
получило у нас такую власть, но все же пока победила
инерцию прошлого. Роман для меня — необходимейший
внутренний выход. Нельзя сидеть сложа руки. Надо от
вечать за свою жизнь и за то, что тебе дано. Я помню, вы
тоже были отъявленным оптимистом во время войны, и я
даже с вами спорил, хотя мне хотелось иногда верить
вам...
Я молчу. Чувствуется, что он говорит, как о продуманном и прочувствованном, о роли традиции в искусстве, той традиции, без которой нет никакой культуры.
— Большие традиции великого русского романа, рус
ской поэзии и драмы — это выражение живых черт души
русского человека, как они слагались в истории последнего
века. Сопротивляться им — это значит обречь себя на
натяжки, искусственность, неорганичность. «Война и
мир», «Скучная история» и «Идиот» — такие же признаки
России, как березки и наши тихие реки. Бесполезно раз-
: . . . 434
водить в Переделкине пальмы, этого даже Мичурин не придумал бы. Наша литература — это сконцентрированный душевный опыт народа, и пренебречь им — значит начинать с нуля...
— Когда живешь на каком-то большом душевном на- ■
строе, то все получается хорошо, а хорошее удваивается !
работой, которая одна сама по себе, без этого настроя,
почти бесполезна. Я, как говорят, трудолюбив, но одно
лишь трудолюбие не может быть спасением ни от пустоты,
ни от посредственности, и той, худшей из всех посредствен
ностей, которая замаскирована в артистическую позу...
Говорим о Москве, какой она была и какой стала во время войны. Б. Л. говорит, что образ Москвы играет очень значительную роль в его романе.
Она не смеет перемениться, пока ее не опишут
по-настоящему. Только тогда она станет другой, как бы
зная, что этот образ ее сохранен навсегда...
Много перечитывал Пушкина. Его письма прелесть.
Какое отсутствие позы, какое умение быть самим собой. Это
просто поразительно при полной ясности для себя своего
масштаба и своей оценки им сделанного, как в «Памят
нике»...
Я люблю русскую литературу первой половины
XIX века и второй половины XX века.
Понятие трагедии основано на свободе человеческой
воли. Если у человека есть возможность выбора решения,
поступка или пути среди других предложенных ему жиз
нью поступков или путей, то у него появляется чувство
моральной или прочей ответственности за свой выбор
перед историей или истиной. Когда нет права сравнения
решений, нет и трагедии. Выбор своего пути — это сов
ременная судьба, без какого бы то ни было фаталистичес
кого оттенка...
Как это ни странно, но фатализм или политический
мистицизм стал свойствен именно тем, кто называл себя
материалистами...
Маленькая девочка, играя, попадает мячиком прямо
в Б. Л. в тот момент, когда он говорил особенно увлеченно.
Он смущенно замолк. Я поднимаю мячик и бросаю ей об
ратно. Она со смехом убегает. После этого разговор пере
ходит на разные пустяки. Я машинально смотрю на часы.
Б. Л. ловит этот жест и начинает извиняться, что он меня
«задержал». Мы встаем и идем к выходу из сада. Он несет
на руке свой нелепый плащ. У подъема на мост рас
стаемся. , ... ,. . .,. . .-...,
— Мы с вами редко видимся теперь, но всегда говорим, словно расстались только вчера,— говорит мне на прощание Б. Л.
Целый день потом думаю о его романе, замысел которого как-то необычно вырос в моих глазах после этого _ разговора.
Мне хотелось спросить Б. Л. еще о многом: о месте стихов в композиционной структуре романа, о связи автобиографического элемента с романной фабулой, но разговор Пастернака редко бывал диалогом, а перебивать его я не решался.
Всю вторую половину года я много работал, и с середины зимы моя новая пьеса начала репетироваться в двух московских театрах. Как-то в разговоре с руководителем одного из этих театров зашла речь о пастернаковских переводах Шекспира. Я сумел так расхвалить «Антония и Клеопатру», что мой собеседник загорелся желанием „ прочесть перевод. Я вызвался достать, звонил Б. Л. и получил от него машинописный экземпляр. После этого появилась идея попросить самого Б. Л. прочитать перевод труппе театра. Посредником между театром и Б. Л. был я, хотя потом, во имя вящей убедительности для Пастернака, что это реальное, практическое дело, привлек к себе на помощь и завлита театра. Пастернак неожиданно охотно согласился. Он только попросил и меня обязательно прийти, чтобы на чтении был «кто-то близкий», как он выразился. Разумеется, я и без того собирался быть в этот вечер в театре.
Чтение назначили на 30 января (1948 года). Это был снежный метельный вечер. Дворники не успевали разгребать улицы, городской транспорт работал с перебоями. Даже спектакли начались с опозданием.
Все свободные от спектакля актеры собрались в просторном кабинете главрежа. Я ждал Б. Л. в фойе у входа. Он вошел, держа шапку в руках, смахивая ею снег с воротника и рукавов. Поздоровавшись, он озабоченно спросил, считаю ли я удобным, что он пригласил на читку трех своих знакомых. Я успокоил его и, предупредив дежурную, чтобы пришедших проводили за кулисы, пошел знакомить Б. Л. с собравшимися.
— Ну, вы снова преуспеваете,— сказал мне на ходу Б. Л.— Я читал о вашей пьесе в «Вечерней Москве»... Впрочем, вы этого вполне заслуживаете,— прибавил он несколько наивно, чтобы я не был задет.
Ведь в те времена «преуспевание» человека не всегда
было верным мерилом его достоинств. Я улыбнулся про себя на это добавление.
Вскоре появились и его знакомые. Это были две неизвестные мне женщины (сейчас мне кажется, что одна из них была Ивинская, но я в этом не уверен) и неизбежный А. Е. Крученых, которого я давно знал.
Б. Л. в очень хорошем настроении, приветлив и рыцарственно вежлив со всеми. Капельдинерша принесла поднос для графина с водой и уронила его. Б. Л. находился на другом конце комнаты, но бросился его поднимать. Под- ... ражая ему, это сделали и другие, и у упавшего подноса образовалось небольшое столпотворение. Но вот ждать больше некого, и все рассаживаются. Б. Л. подзывает меня к себе и тихо говорит:
— Садитесь, пожалуйста, поближе!.. Это значило, что он все-таки волнуется. Я сажусь почтирядом со столом, за которым сидит он.
Он читал только отрывки, подробно пересказывая все пропущенное, комментируя и, как всегда, уклоняясь в сторону и даже теоретизируя (что само по себе не менее интересно). Как обычно, он наивно комиковал в жанровых местах и трогательно волновался в сценах трагических. Актеры смотрят на него как на монстра, больше интересуясь им самим, чем трагедией Шекспира, но он этого не замечает. Он уже заметно седой, но скорее сероватый, чем белый, и по-прежнему моложав для своих пятидесяти семи лет: крепкий, гибкий. Во время своих попутных объяснений дважды обращается ко мне как бы за подтверждением.
После окончания чтения пьесы кто-то из последних рядов попросил его прочитать стихи. Заметно, что просьба эта ему приятна, хотя он сначала отнекивается и, как говорится, «ломается». Но у него и это получается обаятельно и непохоже на других. Оказалось, что папка с новыми стихами тоже с ним, и в конце концов он соглашается, попросив объявить пятиминутный перерыв.
В перерыве он подходит к своим знакомым дамам, а я иду потолкаться среди актеров. Там сплошные «ахи» и «охи». Все в него уже поголовно влюблены. Обычно в перерывах на читках пьес актеры сразу распределяют друг с другом роли, а тут все говорят только о том, какой он, Пастернак. Соревнование с Клеопатрой, Антонием и Шекспиром он выиграл в этот вечер с легкостью.
После перерыва, когда все снова собрались в кабинет главрежа, Б. Л. опять отнекивается, отказываясь читать.
Раньше, чем начать читать, он рассказал о своем романе и его главном герое, враче, который после смерти оставляет рукописи своих стихов. А потом он читает: «Зимнюю ночь» («Свеча горела»). Он заметно волнуется. Затем идут: «Март», «На Страстной», «Рождественская звезда», «Чудо» и что-то еще. Актеры бурно аплодируют. Б. Л., уже не заглядывая в рукопись, наизусть читает «Гамлета». (Впрочем, «Чудо» он тоже читал наизусть.) Как он читал «Гамлета», забыть невозможно — это было признание-исповедь... После «Рождественской звезды» он говорил об истоке стихотворения, связывая его с влиянием Блока.
Горячий прием актерской братии трогательно и немножко жалко растрогал Б. Л. Я сидел и думал — все-таки, наверно, он очень одинок, если ему нужны такие нехитрые триумфы...
Его просят прочесть что-нибудь еще. Он говорит, что готов повторить любое из прочитанных стихотворений. Голоса: «Свеча горела»!, «Гамлет»! Мне хотелось, чтобы он прочитал еще раз «Гамлета», но он выбрал «Зимнюю ночь», и я это сразу понял — исповедь не бисируют.
И он читает. Голос его как-то особенно мягок. «Мело, мело по всей земле
Во все пределы,
Свеча горела на столе,
Свеча горела».
В чем разгадка силы этих простых слов? В лермонтовском «Есть речи — значенье...» или в его собственном определении «неслыханной простоты», как ереси, за которую следует беспощадное возмездье? Но стоит ли задумываться над чудом, вместо того чтобы благодарно им восхищаться?
«На озаренный потолок :1.
Ложились тени,
Скрещенья рук, скрещенья ног, \' Судьбы скрещенья.
И падали два башмачка Со стуком на пол. И воск слезами с ночника На платье капал».
Б. Л. держит перед собой лист с напечатанным на машинке стихотворением, но не смотрит в него. « «И все терялось в снежной мгле, Седой и белой, Свеча горела на столе, Свеча горела».
Я слушаю знакомый голос Б. Л. с его носовым, низким тембром, с его протяжными гласными, и мне кажется, что эти стихи можно читать только так, только этим голосом, только в такой же метельный и снежный зимний вечер, как сегодня...
Б. Л. окружили актеры. Я отошел в сторону, но до меня доносились пышные и банальные комплименты, произносимые хорошо поставленными голосами. Впрочем, я не сомневался, что они искренни: актеры умеют увлекаться. Пожав полтора десятка рук, Б. Л. вырвался из круга и, увидев меня, снова подошел и спросил, не помню какими словами, о моем впечатлении. Что я мог сказать? Я пробормотал, что я недавно впервые в жизни прочитал прозу Цветаевой, как-то сопоставил это и сегодняшний вечер и выговорил нечто уже совсем невнятное про «праздник». Б. Л. неожиданно обнял меня, неуклюже поцеловал в щеку около уха и несколько раз повторил: «Спасибо! Спасибо!» Актеры смотрели на нас с почтительным недоумением. В коридоре показались знакомые Пастернака. Я стремительно простился и быстро ушел, словно боясь расплескать что-то, что дрожало и билось во мне и комком подкатывало к горлу...
В конце мая я снова встретил Б. Л. в нашей писательской сберкассе. Он был в белой панаме и светлом костюме, моложавый и красивый. В городе уже давно ходили слухи о его новом «серьезном» увлечении. Мы вместе вышли и постояли недолго у его подъезда.
Он сказал, что недавно читал четыре часа подряд приехавшей из Ленинграда А. А. Ахматовой законченную первую часть романа.
— Я так ее уморил, что у нее чуть не начался приступ грудной жабы...
Он старался держаться беспечным, и разговор не вышел из границ легких шуток. Спросил, когда у меня премьера.
Я сказал, что репетиции затянулись и, наверно, пьеса пойдет только к началу сезона.
Обязательно пригласите! — сказал Б. Л.
Конечно, Борис Леонидович!
-,':» Он вошел в подъезд.
' Девятнадцатого сентября у меня в дневнике такая запись:
«Золотая осень сменилась ненастьем. По городу ходит рукопись первой части романа Пастернака. Через несколько дней получу: мне обещал ее достать Т.».
Но 1 октября 1948 года, как раз в день генеральной репетиции моей пьесы, я был арестован. Премьера не состоялась.
■•■■■•■ '=■■ 4 « ' ' ' • ■
Прошли годы.
В августе 1954 года — в самом начале потока «реабилитированных», ехавших из лагерей,— я возвратился в Москву после почти шестилетнего отсутствия. И вскоре в той же писательской сберкассе в Лаврушинском, где в последний раз встретил Б. Л. Пастернака, я снова увидел его. Когда я вошел, он заполнял чек у окошечка контролера. Я его окликаю. Он поворачивается, всматривается, узнает, обнимает и крепко целует.
— Уже слышал, что вернулись,— сказал он, не понижая голоса и не обращая внимания на окружающих.— А я вот не исправился...
Фонетически это прозвучало по-пастернаковски так: «А я во-от не испра-авился»... Я обрадовался этим знакомым протяжным гласным как чему-то родному, утерянному и вновь обретенному.
А семантически здесь подразумевалось то, что я, освобожденный из «исправительно-трудовых лагерей», предположительно — в соответствии с буквой закона — «исправился», а он, Пастернак, за это время проделал противоположный путь. Это было, конечно, только шуткой, каких множество бывало в его речи: не остротой, а юмористическим оттенком, без нажима: поняли — хорошо, не поняли — дальше...
Заново поразила меня обычная манера Б. Л. очень громко, не обращая никакого внимания на присутствующих и прислушивающихся, говорить в общественных местах. Может быть, это ошибка памяти, но я не запомнил его говорящим вполголоса, наклоняющимся к собеседнику
А. Ахматова и Б. Пастернак
и понижающим тон, шепчущим, старающимся, чтобы не услышали, не обратили внимания. Мы-то все годами приучались говорить тихо, и только для собеседника, и иногда меня с непривычки смущала эта открытость, эта громкость, за которыми ощущалась завидная внутренняя свобода, сначала пугавшая, потом восхищавшая и как-то непроизвольно заставлявшая себе подражать. Это тоже было характерным выражением его удивительной естественности, которая везде «у себя», везде «дома», которой незачем таиться и нечего скрывать.
Я много раз отвыкал от этой его манеры и привыкал снова, пока не привык навсегда, и это сохранилось и уже тогда, когда его не стало.
Но в тот день в сберкассе меня еще смущало и связывало, что нас слушают, что на нас смотрят. Еще так недавно я ходил под конвоем и сейчас скован смущением, словно только вот в эту минуту, с этой не оглядывающейся вокруг громкостью речи, открытостью поведения ко мне пришла та полная свобода, которую я еще не научился с долгой отвычки чувствовать.
Мы вместе вышли.
Я рассказал ему, как я читал весной в «Знамени» его стихи (кажется, первые напечатанные за все эти годы). Это был цикл «Стихи из романа «Доктор Живаго». А его
однотомничек, подаренный им во время войны с такой доброй надписью, мне прислали из дома, и я почти все время заключения возил его с собой. Обыкновенно я читал его стихи по утрам, просыпаясь в бараке раньше остальных, и, если мне что-нибудь мешало, то чувствовал себя потом как будто не умывался.
— О, если бы я знал это тогда, в те темные годы! —
сказал Б. Л.— Мне легче жилось бы от одной мысли, что
я тоже там...
Я смотрю на него, и мне кажется, что он почти не постарел.
В последующие годы — несколько беглых встреч, обмен приветствиями, разговоры на ходу о пустяках. Как-то он мне сказал, что видел афишу возобновленного в ЦТСА спектакля «Давным-давно»...
Вот видите, я оказался хорошим пророком. Сколько
перемен во всем, и в наших судьбах тоже, а ваша девуш
ка-гусар все еще скачет по сценам...— И он грустно доба
вил: — А мне не повезло в театре...
Зато вам повезло,— сказал я,— ведь после поста
новки в Художественном театре вашего перевода «Марии
Стюарт» родилась «Вакханалия».
Он улыбнулся:
— А вы ее уже знаете? И, конечно, заметили, что она
написана наперекор всему, что я писал перед этим и после?
Мое восторженное отношение к «Вакханалии» его как будто даже удивило.
Я сказал ему, что это большое и сложное по содержанию стихотворение, вернее, маленькая поэма, кажется, написанная одним дыханием, в один присест, залпом.
— Это хорошо, если так чувствуется, но не совсем вер
но. Я написал это почти в два приема, как пишу большую
часть своих стихотворений. Но вы правы, оно было нео
жиданным для меня самого. Это прилив того, что обычно
называют вдохновением. Знаете, бывает так: всю зиму в
чулане стояла закупоренная бутылка с наливкой. Она
простояла бы еще долго, но вы нечаянно дотронулись до
нее — и пробка вдруг вылетела. Эти стихи — моя вылетев
шая пробка. Они удивили меня самого, но для меня еще
большая неожиданность, что они многим так нравятся...
Среди рукописей Б. Л., оставшихся после смерти, на
шлось начало большой пьесы о крепостной актрисе, кото
рую он писал в самые последние годы, так и не расстав
шись с мечтой о завоевании театра. ■-•.>.,
При нескольких встречах Б. Л. звал меня приезжать к себе в Переделкино, но я ни разу не воспользовался приглашением. К моей природной застенчивости добавилась психологическая скованность, обычная у людей, вернувшихся «оттуда». Я не был сразу реабилитирован. Мои пьесы уже снова шли на сценах московских и ленинградских театров, а паспортные дела все еще были не в порядке. С запозданием был восстановлен и в членах Союза писателей. (Впрочем, в этом была и своя хорошая сторона: это избавило меня от присутствия на собрании московских писателей, где голосовали за резолюцию об исключении Пастернака, или от уклонения от присутствия.) Все это меня внутренне связывало, и я так и не собрался к нему. Кроме того, я слишком любил Б. Л. и дорожил его отношением к себе, чтобы рисковать появлением некстати. Вернее, я не отказывался от встреч, но откладывал их до более спокойного времени, которое так и не пришло.
18 августа 1957 года я поехал в гости к знакомым в Переделкино и на мостике через речку встретил Бориса Леонидовича. Он был в чем-то вроде пижамы или легкого летнего костюма: белое с синим. Уже совсем седая голова и молодое лицо. Очень приветливо здоровается. Сначала разговариваем, стоя на обочине шоссе у моста. Его здесь все знают, и проходящие оглядываются на нас. Впрочем, мало кто кланяется. Он приглашает пойти погулять. Я забываю о том, что меня ждут к завтраку, и иду с ним.
Помню все, как будто это было вчера — и светло-серый пруд с лилово-розовым налетом, и насыпь с раскидистыми ветлами, огороженную низкими белыми с черной каемкой столбиками, и прекрасные старые липы, кедры и лиственницы в сохранившейся части парка, куда привел меня Б. Л., и его милое, так хорошо знакомое гудение. Он показывает мне старинный дом с колоннами — бывшее имение Самариных, описанное им в стихотворении «Старый парк». В студенческие годы Б. Л. дружил с одним из молодых Самариных. О печальной и странной судьбе Дмитрия Самарина он бегло рассказал в «Автобиографии». Он же, по-видимому, явился прототипом Юрия Живаго, во всяком случае, по внешней рамке судьбы.
Бродим вдвоем часа два и говорим о многом и разном, вернее, как и прежде, говорит один Б. Л.
И говорит он совсем по-прежнему, то есть стремительно набрасывает кучи фраз, сам себя перебивает, уклоняется в отступления, возвращается к прерванному со всей той кажущейся сбивчивостью речи, к которой нужно привык-
нуть, чтобы понимать ее неуклонную последовательность. Он кажется взволнованным и желающим выговориться.
Не могу не сказать, что поначалу мне показалось, что он многое преувеличивает. Предчувствия ожидаемых гонений и бед в это прекрасное воскресное летнее утро в тихом Подмосковье представились мне чрезмерностью воображения. Через год и два месяца я понял, что не он был слишком насторожен, а я чрезмерно благодушен. Впрочем, о многом я узнал впервые только в этом разговоре.
По словам Б. Л., над ним нависла грозовая туча. Роман вскоре должен выйти в Италии. Б. Л. хотел остановить его печатанье, но почему-то этого не сделал или уже не мог сделать. «Я не имею права теперь это делать,— сказал он.— В прошлом году от него отказался «Новый мир». Котов собирался его печатать в Гослитиздате, но умер, а остальным не до того — все заняты мышиной карьеристской возней. В Союзе писателей роман окрещен «контрреволюционным». «Если бы это было так, я не побоялся бы это признать, но это неверно...». Говоря об этом, Б. Л. употребил сравнение:
— Это все равно что характеризовать этот кедр только
тем, что он отбрасывает на солнце тень, в которой мы сейчас
стоим...
— Из меня хотят сделать второго Зощенко... Да, да,
уверяю вас. Нет, теперь уже ничто не поможет. Таков
приказ свыше. В пятницу меня вызывали в Союз на засе
дание секретариата. Оно должно было быть закрытым, но я
не поехал, а они там обиделись и приняли страшную ре
золюцию против меня. Нашлись доброхоты, которые все
раздувают и лихорадят атмосферу, как, например, К. Даже
Панферов держится спокойнее его и ему подобных. Выяс
нилось вдруг, что у меня множество недругов. Впрочем, на
секретариате зачем-то составили комиссию для перегово
ров со мной... Нет, нет, не спорьте,— на этот раз мне будет
плохо. Пришел мой черед. Вы же ничего не знаете. Тут
все очень сложно: запутано много разных самолюбий, пре-
стижей, идет дуэль авторитетов. До самого романа им очень
мало дела. Большинство занимающихся этим вопросом его
и не читали. Кое-кто и рад бы замять — о нет, не из сочув
ствия ко мне, а из мещанской боязни уличного скандала,
но это уже невозможно. Говорят, что меня на секретариате
называли рекламистом, любящим шум и раздувающим
скандал. О, если бы они знали, как это все чуждо и враж
дебно мне! Я всегда просыпаюсь в ужасе и тоске от самого
себя, от несчастного своего характера, требующего полной
свободы духовных поисков, и от этого неожиданного поворота в моей судьбе, доставляющего столько неприятностей близким...
Я стараюсь перевести разговор на другую тему, и мы говорим о недавней беседе Твардовского с Хрущевым о писателях, которые, как птицы, делятся на «ловчих» и «певчих», и еще о многом.
Вспоминаю, что у меня в записной книжке лежит маленькая фотография, где в 1936 году были сняты он, В. Э. Мейерхольд и я. Отдаю ему ее. Он благодарит, но справляется, есть ли у меня еще экземпляр.
— У меня все пропадает. И она пропадет. Какой тут
хороший Мейерхольд. А как вы изменились! Но я помню
вас еще таким в чистопольские времена...
(Он оказался прав. Через некоторое время А. Е. Крученых при случайной встрече предложил мне «уступить» фото, где я снят с Мейерхольдом и Пастернаком. Заинтересовавшись, я выяснил, что фотографию он получил от приятельницы Б. Л., которая в свою очередь выпросила ее у него.)
Мне показалось, что к концу нашего разговора, после двухчасовой прогулки, Б. Л. как-то успокоился, может быть, потому, что выговорился с привычным собеседником. Когда мы прощались, он снова настоятельно звал меня к себе.
— Приезжайте без церемоний в любое воскресенье по
сле часа...
Но, приняв это за обычную любезность, я не воспользовался приглашением, хотя мне очень хотелось спросить его о многом.
За несколько месяцев до этого я прочитал его «Автобиографию». Э. Казакевич намеревался печатать ее в третьем томе «Литературной Москвы», и мне ее дал на короткое время кто-то из членов редколлегии (может быть, и сам Казакевич — сейчас уже не помню).
Блистательно написанная, с той тугой сжатостью мыслительной энергии, которая свойственна лучшим образцам поздней прозы Б. Л. (к сожалению, «Доктор Живаго» не весь на этом уровне), она поразила меня односторонностью и каким-то преднамеренным сужением огромного и разнообразного опыта артистической жизни автора.
«Автобиография» не повторяет и не продолжает «Охранную грамоту», но, соприкасаясь с ней, как бы музыкально ее варьирует. В ней есть задуманная сухость и решительная жесткость оценок, которые противоречат
прежним взглядам Б. Л. (в частности, например, в отношении Маяковского). Б. Л. в этой работе почему-то опускает многое из того, что не могло не формировать его как художника и чему даже я был свидетелем (война, работа над Шекспиром, Чистополь и пр.), как бы выбирая и оставляя только то из своей жизни, что вело и подводило его к созданию «Доктора Живаго», пропустив и замолчав все прочее и резко и несправедливо осудив целые большие и плодотворные периоды своей поэтической юности.
Впрочем, нового в этом для русской литературы ничего нет: вспомним Гоголя, вспомним сложное отношение Л. Толстого к составившим его славу романам и даже прямое отречение от «Войны и мира». В этом смысле надетая на себя Б. Л. схима отречения от ранней лирики — явление вполне традиционное. В целом «Автобиография» с ее предельно субъективной и несомненно искренней и мучительной самопереоценкой, вызвавшей по закону резонанса попутную переоценку былых влияний и пристрастий, а также соседних себе явлений в искусстве, показалась мне чем-то обедняющим и даже искажающим портрет того Б. Л. Пастернака, которого я знал и любил уже много лет. Мне почудился за всем этим какой-то вызов кому-то, вызов очень одинокого, отчаявшегося и уставшего от одиночества и отчаяния художника, и еще почудилась та тоска человека слова по поступку, которая тоже нам хорошо знакома по судьбе Толстого.
(Я писал это осенью 1963 года. В начале 1966 года я прочитал в журнале «Вопросы литературы» письма Б. Л. Пастернака к Нате Вачнадзе, где он пишет о себе: «Да, действительно, я давным-давно уже чего-то недооценил и не понял и в позднем Маяковском и во многом другом. И что хуже всего — эта связанность собственными границами, тогда она легла на всю жизнь непоправимым обедняющим закостенением...» И тут же: «Это моя вина и слепота...» Это удивительное признание бросает новый свет на многое утверждавшееся в последние годы Б. Л. Самое поразительное то, что «Автобиография» написана гораздо позже этого письма. Некоторые отъявленные пас-тернакофилы упрекали меня за слишком якобы строгую оценку «Автобиографии», не подозревая, какой удар нанесет им сам поэт в позднейших публикациях. Мне важно во всем этом то, что, оценивая «Автобиографию», я угадал, что она не формула итога развития взглядов поэта, а свидетельство его внутренней борьбы. Б. Л. не просто переменил точку зрения на Маяковского — он продолжал спорить
сам с собой и о нем, и о его значении для себя. В этой же публикации переписки Б. Л. Пастернака, в письме 1932 года к Паоло Яшвили говорится: «рассказ о части моей жизни сосредоточен на Маяковском» (имеется в виду «Охранная грамота»). Будущие биографы Маяковского и Пастернака должны дать детальный анализ отношения друг к другу поэтов; двух из той тройки, о которой написано стихотворение Б. Л. «Нас мало. Нас, может быть, трое». Третьим была Марина Цветаева. В жизни самого Б. Л. сложный внутренний счет с Маяковским и борьба за самостоятельность от него, как мы видим, продолжавшаяся до последних лет с попеременными выражениями отрицания и самой высокой оценки и признательности, определили очень многое — в какой-то мере это ключ к внутренней драме Пастернака. Это была такая же историческая «дружба-вражда», как и у Шиллера с Гете, у Пушкина с Баратынским, у Горького с Л. Андреевым, у Блока с А. Белым.)