Немного о музеях, которые посетили герои Джерома или он сам
Библиотека Британского музея – изначально была одним из главных сокровищ музея, размещенного в аристократическом особняке в Монтегю-хаусе с 1759 г. Это крупнейшая библиотека в Великобритании. Читальный зал Британского музея помещался с 1850-х гг. в отдельном здании-ротонде. В XX в. в библиотеку поступили древнейшие печатные книги и буддистские рукописи. В 1972 г. Британский парламент принял решение отделить библиотеку от музея, разместив ее в отдельном здании.
Музей восковых фигур мадам Тюссо – символ Лондона открылся в 1835 г. Мадам Тюссо, в девичестве Мария Гросхолтц, родилась в 1761 г. в Страсбурге во Франции, и искусству восковой скульптуры обучилась у работодателя своей матери известного врача Филиппа Кюртюса, успешно создававшего фигуры из воска, а в 1776 г. даже выставлявшего свои работы широкой публике. Мария оказалась способной ученицей и в 16 лет создала первую восковую скульптуру – статую Вольтера. В 1802 г. мадам Тюссо переехала в Лондон, много лет колесила по Англии с передвижной выставкой восковых фигур. В 1835 г. сыновья убедили Марию открыть первую постоянную экспозицию фигур в доме на Бейкер-стрит, которая тут же завоевала любовь лондонцев. Известность музею принес Кабинет ужасов, появившийся в музее в 1845 г. – коллекция посмертных масок жертв парижской гильотины. В 1884 г. музей восковых фигур переехал на Мэрилебон Роад, где находится и по сей день. В 1925 г. собрание пострадало от сильнейшего пожара, большая часть коллекции была утеряна. К счастью, сохранились формы восковых фигур, по которым и были воссозданы многие экземпляры коллекции. Сегодня отделения музея располагаются во многих городах мира: в Копенгагене, Лас-Вегасе, Нью-Йорке, Гонконге, Шанхае, Вашингтоне, Лос-Анджелесе, Вене и Берлине. Вголовном отделении музея Мадам Тюссо в Лондоне сохранился знаменитый Кабинет ужасов.
Путешествие по Европе на четырех колесах расширило «музейный ряд» Джерома К. Джерома
Цвингер – одно из самых красивых мест в Дрездене, представляет собой комплекс из четырех зданий. Название происходит от его местоположения: в Средневековье цвингером называли часть крепости между наружной и внутренней крепостными стенами. Первое здание Дрезденского цвингера было построено между крепостными стенами города. Архитектурный ансамбль дрезденского Цвингера был создан при Августе Сильномв период с 1710 по 1732 г. и является творением архитектора Маттеуса Даниэля Пеппельманнаи скульптора Бальтазара Пермозера. Уже во времена Августа Сильного дрезденский Цвингер не выполнял оборонительной функции, а в первую очередь служил представительным местом проведения придворных празднеств. Наряду с этим, в зданиях Цвингера уже тогда располагались художественные собрания и библиотека.
Успенский Глеб Иванович (13 (25).10.1843, Тула, – 24.3(6.4).1902, Петербург) – русский писатель |
Г. И. Успенский родился в семье чиновника. Учился в Петербургском университете на юридическом факультете (1861), но после студенческих волнений и в связи с материальными затруднениями отчислен в том же году, продолжил учебу в Московском университете (1862–1863), который не окончил из-за недостатка средств. Работал корректором в типографии. В 1864 г. после смерти отца пришлось заботиться о четырех сестрах и трех братьях. Начал печататься в 1862 г. (в журнале Л. Н. Толстого «Ясная Поляна» и журнале «Зритель»). В 1864–1865 гг. сотрудничал с журналом «Русское слово», в 1865–1866 – с некрасовским «Современником». В 1868 г. стал одним из основных сотрудников «Отечественных записок», литературным соратником Н. А. Некрасова и М. Е. Салтыкова-Щедрина.
В 1870-е гг. совершил поездки за границу, сблизился с деятелями революционного народничества (С. М. Степняк–Кравчинский, Г. А. Лопатин, Д. А. Клеменц, П. Л. Лавров), находился под негласным надзором полиции. Взгляды писателя на нравственное предназначение искусства нашли яркое отражение в очерке «Выпрямила» (1885). При первых посещениях Лувра в начале 1870-х гг. Успенский воспринял Венеру Милосскую как нечто целительное. М. Горький заметил, что «Венера «выпрямила» Глеба Успенского именно совершенной простотою своих форм». Но образ эллинской статуи не получил в то время художественного воплощения в его произведениях. Только в 1885 г. Успенский создал литературный образ Венеры Милосской. Связано это было с позицией писателя в литературном движении. Апологеты «искусства для искусства» видели в Венере Милосской воплощение «чистого» и «вечного», которое призвано возбудить «ореол восторга», «пафосскую страсть», «чувство неги» и наслаждения «смеющимся телом». Успенский предлагает боевой манифест демократической эстетики, полемизируя с Фетом, ставшим в то время ведущей фигурой в лагере «чистого искусства». Имея в виду его стихотворение «Венера Милосская» (1856), Успенский приходит к выводу, что автор этого стихотворения ничего не понял в «огромности впечатления», производимого Венерой Милосской, даже «к краешку его не прицепился». Образ Венеры Милосской воскрешает в памяти Успенского дорогие ему черты Веры Фигнер, одной из тех, кто готовил «бесконечное светлое будущее». В наброске «Венера Милосская», являющемся черновым вариантом очерка «Выпрямила», имеется прямое указание на Веру Фигнер («припомнилась мне Ф»). В окончательном тексте этот намек был заменен образом «девушки строгого, почти монашеского типа». Венера Милосская воскрешает в воображении писателя и картины радостного, как бы освобожденного труда народа. И Венера Милосская, с «почти мужицкими завитками волос по углам лба», и изящно, легко, гармонически работающая «деревенская баба», и, наконец, строгая девушка, олицетворяющая «гармонию самопожертвования», воплощают в себе прекрасное, напоминая и о жизни, которая должна быть, и о необходимости борьбы ради ее торжества.
Тяжелая душевная болезнь в начале 1890-х гг. оборвала литературную деятельность.
Г.И.Успенский. Выпрямила (отрывок из записок Тяпушкина)*
...Кажется, в «Дыме» устами Потугина И. С. Тургенев сказал такие слова: «Венера Милосская несомненнее принципов восемьдесят девятого года». Что же значит это загадочное слово «несомненнее»: Венера Милосская несомненна, а принципы сомненны? И есть ли наконец что–нибудь общего между этими двумя сомненными и несомненными явлениями? Не знаю, как понимают дело «знатоки», но мне кажется, что не только «принципы» стоят на той самой линии, которая заканчивается «несомненным», но что даже я, Тяпушкин, ныне сельский учитель, даже я, ничтожное земское существо, также нахожусь на той самой линии, где и принципы, где и другие удивительные проявления жаждущей совершенства человеческой души, на той линии, в конце которой, по нынешним временам, я, Тяпушкин, вполне согласен поставить фигуру Венеры Милосской. Да, мы все на одной линии, и если я, Тяпушкин, стою, быть может, на самом отдаленнейшем конце этой линии, если я совершенно неприметен по своим размерам, то это вовсе не значит, чтобы я был сомненнее «принципов» или чтобы принципы были сомненнее Венеры Милосской; все мы – я, Тяпушкин, принципы и Венера – все мы одинаково несомненны, то есть моя, тяпушкинская, душа, проявляя себя в настоящее время в утомительной школьной работе, в массе ничтожнейших, хотя и ежедневных, волнений и терзаний, наносимых на меня народною жизнью, действует и живет в том же самом несомненном направлении и смысле, которые лежат и в несомненных принципах и широко выражаются в несомненности Венеры Милосской.
А то скажите, пожалуйста, что выдумали: Венера Милосская несомненна, «принципы» уже сомненны, а я, Тяпушкин, сидящий почему–то в глуши деревни, измученный ее настоящим, опечаленный и поглощенный ее будущим, – человек, толкующий о лаптях, деревенских кулаках и т. д., – я-то будто бы уж до того ничтожен, что и места на свете мне нет!..
…Но и этот образ ушел куда-то, и долго-долго моя напряженная память ничего не могла извлечь из бесконечного сумрака моих жизненных впечатлений: но она напряженно и непрестанно работала, она металась, словно искала кого-то или что-то по каким-то темным закоулкам и переулкам, и я почувствовал наконец, что вот-вот она куда-то приведет меня, что... вот уж близко... где-то здесь... еще немножко... Что это?
Хотите – верьте, хотите – нет, но я вдруг, не успев опомниться и сообразить, очутился не в своей берлоге с полуразрушенною печью и промерзлыми углами, а ни много, ни мало – в Лувре, в той самой комнате, где стоит она, Венера Милосская... Да, вот она теперь совершенно ясно стоит передо мною, точь-в-точь такая, какою ей быть надлежит, и я теперь ясно вижу, что вот это самое и есть то, от чего я проснулся; и тогда, много лет тому назад, я также проснулся перед ней, также «хрустнул» всем своим существом, как бывает, «когда человек растет», как было и в нынешнюю ночь.
Я успокоился: больше не было в моей жизни ничего такого; ненормальное напряжение памяти прекратилось, и я спокойно стал вспоминать, как было дело.
...Как давно это было! Не меньше как двенадцать лет тому назад довелось быть мне в Париже. В то время я давал уроки у Ивана Ивановича Полумракова. Летом семьдесят второго года Иван Иванович вместе с женой и детьми, а также и сестра жены Ивана Ивановича с супругом и детьми, собрались за границу. Предполагалось так, что я буду находиться при детях, а они, Полумраковы и Чистоплюевы, будут «отдыхать». Я считался у них диким нигилистом; но они охотно держали меня при детях, полагая, что нигилисты хотя и вредные люди и притом весьма ограниченного миросозерцания, тупые и узколобые, но во всяком случае «не врут», а Полумраковы и Чистоплюевы и тогда уже чувствовали, что они по отношению к наивным и простым детским вопросам поставлены в положение довольно неловкое: «врать совестно», а «правду сказать» страшно, и принуждены были поэтому на самые жгучие и важные вопросы детей отвечать какими-то фразами среднего смысла, вроде того, что «тебе это рано знать», «ты этого не поймешь», а иногда, когда уже было особенно трудно, то просто говорили: «Ах, какой ты мальчик! Ты видишь, папа занят»…
Времени, отпущенного нам для отдыха, было чрезвычайно мало, а Париж так велик, огромен, разнообразен, что надобно было дорожить каждой минутой. Помню поэтому какую-то спешную ходьбу по ресторанам, по пассажам, по бульварам, театрам, загородным местам. Некоторое время – куча впечатлений, без всяких выводов, хотя на каждом шагу кто-нибудь из нас непременно произносил фразу: «А у нас, в России...» А за этой фразой следовало всегда что-нибудь ироническое или даже нелепое, но заимствованное прямо из русской жизни. Сравнения всегда были не в пользу отечества. Такая невозможность разобраться в массе впечатлений осложнялась еще тем обстоятельством, что в 1872 г. Париж уже не был исключительно тем разнохарактерным «тру-ля-ля», каким привык его представлять себе русский досужий человек.
…На следующее утро я ушел из гостиницы, не дожидаясь, когда проснутся мои патроны; мне было чрезвычайно тяжело, тяжко, одиноко до последней степени, и весь я ощущал, что в результате всей виденной мною «правды» получилось ощущение какой-то холодной, облипающей тело, промозглой дряни.
Что-то горькое, что-то страшное и в то же время несомненно подлое угнетало мою душу; без цели и без малейшего определенного желания идти по той или другой улице я исходил по Парижу десятки верст, нося в своей душе этот груз горького, подлого и страшного, и совершенно неожиданно доплелся до Лувра; без малейшей нравственной потребности вошел я в сени музея; войдя в музей, я машинально ходил туда и сюда, машинально смотрел на античную скульптуру, в которой, разумеется, по моему, тяпушкинскому, положению ровно ничего не понимал, а чувствовал только усталость, шум в ушах и колотье в висках; – и вдруг, в полном недоумении, сам не зная почему, пораженный чем-то необычайным, непостижимым, остановился перед Венерой Милосской в той большой комнате, которую всякий бывший в Лувре знает и, наверное, помнит во всех подробностях.
Я стоял перед ней, смотрел на нее и непрестанно спрашивал самого себя: «что такое со мной случилось?» Я спрашивал себя об этом с первого момента, как только увидел статую, потому что с этого же момента я почувствовал, что со мною случилась большая радость... До сих пор я был похож (я так ощутил вдруг) вот на эту скомканную в руке перчатку. Похожа ли она видом на руку человеческую? Нет, это просто какой-то кожаный комок. Но вот я дунул в нее, и она стала похожа на человеческую руку. Что-то, чего я понять не мог, дунуло в глубину моего скомканного, искалеченного, измученного существа и выпрямило меня, мурашками оживающего тела пробежало там, где уже, казалось, не было чувствительности, заставило всего «хрустнуть» именно так, когда человек растет, заставило также бодро проснуться, не ощущая даже признаков недавнего сна, и наполнило расширившуюся грудь, весь выросший организм свежестью и светом.
Я в оба глаза глядел на эту каменную загадку, допытываясь, отчего это так вышло? Что это такое? Где и в чем тайна этого твердого, покойного, радостного состояния всего моего существа, неведомо как влившегося в меня? И решительно не мог ответить себе ни на один вопрос; я чувствовал, что нет на человеческом языке такого слова, которое могло бы определить животворящую тайну этого каменного существа. Но я ни минуты не сомневался в том, что сторож, толкователь луврских чудес, говорит сущую правду, утверждая, что вот на этом узеньком диванчике, обитом красным бархатом, приходил сидеть Гейне, что здесь он сидел по целым часам и плакал: это непременно должно было быть; точно так же я понял, что администрация Лувра сделала великое для всего мира дело, спрятав эту каменную загадку во время франко-прусской войны в деревянный дубовый ящик и схоронив этот ящик в глубине непроницаемых для прусских бомб подвалов; представить себе, что какой-то кусок чугуна, пущенный дураком, наевшимся гороховой колбасы, мог бы раздробить это в мелкие дребезги, мне казалось в эту минуту таким злодейством, за которое нельзя отомстить всеми жестокостями, изобретенными на свете. Разбить это! Да ведь это все равно что лишить мир солнца; тогда жить не стоит, если нельзя будет хоть раз в жизни не ощущать этого! Какие подлецы! Еле-еле домучаются до гороховой колбасы и смеют! Нет, ее нужно беречь как зеницу ока, нужно хранить каждую пылинку этого пророчества. Я не знал «почему», но я знал, что в этих витринах, хранящих обломки рук, лежат действительные сокровища; что надо во что бы то ни стало найти эти руки, что тогда будет еще лучше жить на свете, что вот тогда-то уж будет радость настоящая.
Долго ли я недоумевал над выяснением причин, так неожиданно расширивших, выпрямивших, свежестью и спокойствием наполнивших мою душу, я не помню. Появление какого-то россиянина, вся фигура которого говорила, что он уже вполне разлакомлен бульварными прелестями, а развязный взгляд этого человека, очевидно только что позавтракавшего, стал так бесцеремонно «обшаривать» мою загадку, не находя, по-видимому, ничего особенного по своей части (такие ли он уж видал виды!), заставило меня уйти из этой комнаты. Я мог оскорбиться на этого развязного человека, а мне невозможно было даже мысли допустить, чтобы в эту минуту я мог даже подумать жить чем-нибудь таким, что составляло простую житейскую необходимость той поры, то есть того времени, когда я был скомканной перчаткой. Опять позволить скомкать себя так, как это было час тому назад и всю жизнь до этого часа? Нет, нет! Я не мог даже есть, пить в этот день, до такой степени мне казалось это ненужным и обидным для того нового, которое я в себе самом бережно принес в мою комнату.
С этого дня я почувствовал не то что потребность, а прямо необходимость, неизбежность самого, так сказать, безукоризненного поведения: сказать что-нибудь не то, что должно, хотя бы даже для того, чтобы не обидеть человека, смолчать о чем-нибудь нехорошем, затаив его в себе, сказать пустую, ничего не значащую фразу, единственно из приличия, делать какое-нибудь дело, которое могло бы отозваться в моей душе малейшим стеснением или, напротив, могло малейшим образом стеснить чужую душу, – теперь, с этого памятного дня, сделалось немыслимым; это значило потерять счастие ощущать себя человеком, которое мне стало знакомо и которое я не смел желать убавить даже на волосок. Дорожа моей душевной радостью, я не решался часто ходить в Лувр и шел туда только в таком случае, если чувствовал, что могу «с чистою совестью» принять в себя животворную тайну. Обыкновенно я в такие дни просыпался рано, уходил из дому без разговоров с кем бы то ни было и входил в Лувр первым, когда еще никого там не было.
И тогда я так боялся потерять вследствие какой-нибудь случайности способность во всей полноте ощущать то, что я ощутил здесь, что я при малейшей душевной нескладице не решался подходить к статуе близко, а придешь, заглянешь издали, увидишь, что она тут, та же самая, скажешь сам себе: «ну, слава богу, еще можно жить на белом свете!» – и уйдешь.
И все-таки я бы не мог определить, в чем заключается тайна этого художественного произведения и что именно, какие черты, какие линии животворят, «выпрямляют» и расширяют скомканную человеческую душу. Я постоянно думал об этом и все-таки ничего не мог бы передать и высказать определенного. Не знаю, долго ли бы я протомился так, если бы одно совершенно случайное обстоятельство не вывело меня, как мне кажется, на настоящую дорогу и не дало мне наконец-таки возможности ответить себе на неразрешимый для меня вопрос: в чем тут дело, в чем тайна?
Совершенно случайно припомнилось мне старинное стихотворение в «Современнике» 55 – 56 гг.; стихотворение носило название «Венера Милосская» и, кажется, принадлежит г-ну А. Фету. Когда-то я знал это стихотворение наизусть, но теперь не мог припомнить всего и вспомнил только несколько строк, не имеющих никакой друг с другом связи. Мне вспомнились такие стихи: «До чресл сияя наготой, цветет смеющееся тело неувядаемой красой...» С словом красой рифмовала совершенно одиноко возникшая в моей памяти строчка: «И млея пеною морской» или «млея негою одной». Наконец припомнилась и еще строчка: «И вся кипя (а может быть, и не так) пафосской (и это, может быть, неверно) страстью...»
Вот и все, что мне припомнилось; но то, что рисовали эти строчки – «кипя страстью... смеющееся тело... млея пеною морской» или «негою одной», «цветет неувядаемой красой», – все это до такой степени было не то сравнительно с моим ощущением, что мне даже стало смешно.
В самом деле, всякий раз, когда я чувствовал неодолимую потребность «выпрямить» мою душу и идти в Лувр взглянуть, «все ли там благополучно», я никогда так ясно не понимал, как худо, плохо и горько жить человеку на белом свете сию минуту.
Никакая умная книга, живописующая современное человеческое общество, не дает мне возможности так сильно, так сжато и притом совершенно ясно понять «горе» человеческой души, «горе» всего человеческого общества, всех человеческих порядков, как один только взгляд на эту каменную загадку. Правда, я еще не могу найти связи между этой загадкой, выпрямляющей мою душу, и мыслью о том, как худо жить человеку, являющейся непосредственно вслед за ощущением, даваемым загадкой, но я положительно знаю собственным своим опытом, что в то же мгновение, когда я почувствую себя «выпрямленным», я немедленно же почему-то начинаю думать о том, как несчастлив человек, представляю себе все несчастие этой шумящей за стенами Лувра улицы и невольно, в смысле этого «человеческого горя», начинаю группировать все мною пережитое, виденное, слышанное до последней минуты сегодняшнего дня включительно, но я не ощущаю ни малейшей возможности сосредоточиться хотя на одну минуту на каких-нибудь частностях собственно женской красоты видимой мною загадки…
В самом деле, если говорить о женской красоте, о красоте женского тела, «неувядаемой» прелести, так ведь уж одно то, что Венера Милосская – калека безрукая, не позволяет поэту млеть и раскисать; тут же в коридоре, ведущем к Венере Милосской, вот близ тех, других «Венер», которых там так много, зритель, точно, может размышлять по части наготы тела; там женские черты выделены с большою тщательностью и лезут в глаза прежде всего; вот этим (также знаменитым) Венерам действительно под стать и млеть, и кипеть, и щеголять смеющимся телом, и глазками, и ручками, «этаким вот» пафосским манером изображающими жесты стыдливости... Там, «у тех Венер», любитель «женской прелести» найдет на что посмотреть и перед чем помлеть, а здесь? Да посмотрите, пожалуйста, на это лицо! Такие ли, по части красоты женского лица, сейчас, сию минуту, тут же рядом, в Елисейских полях, можно получить живые экземпляры? Вот тут, в Елисейских-то полях, действительно могут встретиться такие смеющиеся тела, женственность которых чувствуется зевакой даже издали, несмотря на то, что и наготы-то никакой не видно, вся она закрыта самым тщательным образом. Здесь, в парижских-то Венерах, эта часть разработана необычайно, а у этой? Посмотрите, повторяю, на этот нос, на этот лоб, на эти... право, сказать совестно, почти мужицкие завитки волос по углам лба...
Положительно сейчас, сию минуту в Париже найдутся тысячи тысяч дам, которые за пояс заткнут Венеру Милосскую по части смеющегося естества. Мало-помалу я окончательно уверил себя, что г-н Фет без всяких резонов, а единственно только под впечатлением слова «Венера», обязывающего воспевать женскую прелесть, воспел то, что не составляет в Венере Милосской даже маленького краешка в общей огромности впечатления, которое она производит. В самом деле, если художник хотел поразить нас красотой женского тела (которая, по словам г-на Фета, и млеет, и цветет, и смеется, и кипит страстью), зачем он завязал это тело «до чресл»? Уж коли тело, так давай его все, целиком; тут уж и пятка какая-нибудь, сияющая «неувядаемой красотой», должна потрясти простых смертных. Вот новые французские скульпторы, так те не то что «красоту», а «истину», «милосердие», «отчаяние» – все изображают в самом голом виде, без прикрышки. Прочтешь в каталоге: «Истина», а глаза-то смотрят совсем не туда... «Отчаяние»... подойдешь, поглядишь и думаешь вовсе не об «отчаянии», а о том, что "эко, мол, баба-то... растянулась – словно белуга»…
Комментарии
Венера Милосская в Лувре
Скульптура Венеры Милосской, выставленная в Лувре считается эталоном женской красоты. Скульптура была найдена на острове Милос в 1820 г. Пропорции богини долгое время считались идеальными: рост 164, плечи – 86, талия – 69 и бедра 93 см. Имя автора скульптуры – точно не установлено.
Милос (Мелос) – маленький скалистый островок в Эгейском море. Его покровительницей издавна считалась Афродита, которую римляне называли Венерой. Атрибут богини – яблоко (символ острова), а ее месяц – апрель. В 1820 г. крестьянин Иргос вместе с сыном обрабатывал свое поле. Рядом находились руины древнего театра. Распахивая участок, крестьянин наткнулся на камень. Это и была статуя Афродиты, а рядом с ней лежали две статуэтки–гермы. Французский консул Брест, зная, что французское правительство заинтересовано в пополнении коллекции Лувра, запросил разрешение на покупку. Дюмон-Дюрвилль (будущий адмирал, исследователь Антарктиды), служивший мичманом на французском судне «Ла Шеврет», способствовал тому, что французское правительство выделило деньги для покупки статуи. Но о Венере узнала Турция. И в момент прибытия французского корабля «Л’Эстафетт», который должен был привезти статую в Париж, Венеру уже грузили на турецкую фелюгу. Французы бросились в погоню. Им удалось отбить у турок верхнюю половину статуи, а позже – выкупить и нижнюю часть. Статуя (точнее, ее фрагменты, которые позже подверглись реставрации) была доставлена во Францию и преподнесена в дар королю Людовику XIII. Венера была помещена в Лувр. Первое знакомство с шедевром состоялось 7 мая 1821 г. Посмотреть на Венеру Милосскую приехали послы из Англии, Голландии. Турции. Присутствовал на церемонии и греческий посол. Но в то время закона об охране ценностей в Греции еще не существовало (он появился в 1834 г.), поэтому греческие сокровища вывозились без всякого разрешения, а страна, в которой были созданы шедевры мирового искусства, не могла даже заявить протест. Облик статуи до ее размещения в Лувре был несколько иным. Описывая скульптуру, Дюрвилль упоминал о том, что богиня «…в левой поднятой руке держала яблоко, а правой придерживала красиво драпированный пояс, небрежно ниспадавший от бедер до ног». Однако процитированный текст был изначально искажен при описании «приключений» Венеры с острова Милос. Эксперты по патине на обломках рук и качеству мрамора определили, что руки были отбиты задолго до обнаружения статуи.
Фет Афанасий Афанасьевич(1820–1892) – русский поэт |
А.А. Фет (Шеншин) родился в с. Новоселки Орловской губернии. Отец – Иоганн-Петер-Карл-Вильгельм Фет, мать – Шарлотта-Елизавета Беккер (Фет). Шарлота Фет бежала из Германии с русским помещиком Афанасием Неофитовичем Шеншиным. Родившегося Афанасия Шеншин усыновил. В 1834 г. ошибка в документах обнаружилась. Афанасий Афанасьевич Фет был лишен фамилии Шеншин, дворянства и русского подданства. В 1873 г. поэт официально вернул себе фамилию Шеншин, но литературные произведения и переводы продолжал подписывать фамилией Фет. В период с 1835 по 1837 г. Афанасий Фет учился в немецком частном пансионе Крюммера в г. Верло, проявлял интерес к классической филологии. В это время начал писать стихи. Основной темой лирики Фета является природа и любовь. Фет получил хорошее образование, окончил Московский университет (1838–1844). Служил в кирасирском, затем в уланском полку. Активную литературную деятельность сочетал с хозяйствованием: был крупным помещиком. В 1857 г. А. А. Фет уходит в отставку в чине гвардейского штаб-ротмистра и поселяется в Москве. В этом же году в Петербурге А. А. Фет женился на М.П. Боткиной, детей в семье не было. С этого периода начинает активно писать стихотворения. Кроме того Фет – выдающийся переводчик: трагедии Шекспира, «Фауст» Гете, восточные и античные поэты, труды философа Артура Шопенгауэра. За переводы Горация был удостоен высшей литературной награды Российской империи – Пушкинской премии. Умер от сердечного приступа, которому предшествовала попытка самоубийства. Похоронен в селе Клейменово, родовом имении Шеншиных.
Афанасий Фет*
Венера Милосская
И целомудренно и смело,
До чресл сияя наготой,
Цветет божественное тело
Неувядающей красой.
Под этой сенью прихотливой
Слегка приподнятых волос
Как много неги горделивой
В небесном лике разлилось!
Так, вся дыша пафосской страстью,
Вся млея пеною морской
И всепобедной вея властью,
Ты смотришь в вечность пред собой.
1856 г.
Мадонна
Я не ропщу на трудный путь земной,
Я буйного не слушаю невежды:
Моим ушам понятен звук иной,
И сердцу голос слышится надежды
С тех пор, как Санцио передо мной
Изобразил склоняющую вежды,
И этот лик, и этот взор святой,
Смиренные и легкие одежды,
И это лоно матери, и в нем
Младенца с ясным, радостным челом,
С улыбкою к Марии наклоненной.
О, как душа стихает вся до дна!
Как много со святого полотна
Ты шлешь, мой бог, с пречистою Мадонной!
1842 г.
Аполлон Бельведерский
Упрямый лук, с прицела чуть склонен,
Еще дрожит за тетивою шаткой
И не успел закинутый хитон
Пошевелить нетронутою складкой.
Уже, томим язвительной стрелой,
Крылатый враг в крови изнемогает,
И черный хвост, сверкая чешуей,
Свивается и тихо замирает.
Стреле вослед легко наклонено
Омытое в струях кастальских тело.
Оно сквозит и светится – оно
Веселием триумфа просветлело.
Твой юный лик отважен и могуч,
Победою усилено дыхание.
Так солнца диск, прорезав сумрак тут,
Еще бойчей глядит на мирозданье.
1857 г.
К Сикстинской Мадонне
Вот сын ее, – он – тайна Иеговы –
Лелеем девы чистыми руками.
У ног ее земля под облаками,
На воздухе нетленные покровы.
И, преклонясь, с Варварою готовы
Молиться ей мы на коленях сами
Или, как Сикст, блаженными очами
Встречать того, кто рабства сверг оковы.
Как ангелов, младенцев окрыленных,
Узришь и нас, о Дева, не смущенных:
Здесь угасает пред тобой тревога.
Такой тебе, Рафаэль, вестник Бога,
Тебе и нам явил твой сон чудесный
Царицу жен – царицею небесной!
1856 г.
Комментарии