О старых и молодых бабенках 11 страница

так хочет род мой. И особенно ненавижу я всех идолов огня,

пылких, дымящихся и удушливых.

Кого я люблю, того люблю я больше зимою, чем летом; лучше

и смелее смеюсь я над моими врагами, с тех пор как зима сидит у

меня в доме.

Поистине, смело даже тогда, когда я заползаю в

постель: тогда смеется и шалит мое укрывшееся счастье и мои

обманчивые сны начинают смеяться.

Разве я -- ползаю? Никогда в жизни не ползал я перед

сильными; и если лгал я когда-нибудь, то лгал из любви. Поэтому

весел я и на зимней постели.

Скромная постель греет меня больше, чем роскошная, ибо я

ревнив к своей бедности. А зимою она больше всего верна мне.

Злобою начинаю я каждый день, я смеюсь над зимою холодной

ванною -- за это ворчит на меня моя строгая гостья.

Также люблю я ее щекотать маленькой восковой свечкой --

чтобы она наконец выпустила небо из пепельно-серых сумерек.

Особенно злым бываю я утром -- в ранний час, когда звенит

ведро у колодца и раздается на серых улицах теплое ржание

лошадей:

С нетерпением жду я, чтобы взошло наконец ясное небо,

зимнее снежнобородое небо, старик, белый как лунь, --

-- молчаливое зимнее небо, часто умалчивающее даже о своем

солнце!

Не у него ли научился я долгому, светлому молчанию? Или

оно научилось ему у меня? Или каждый из нас сам изобрел его?

Тысячекратно происхождение всех хороших вещей: все хорошие

веселые вещи прыгают от радости в бытие -- как могли бы они это

сделать -- только один раз!

Хорошая, веселая вещь также долгое молчание, и хорошо

также смотреть, подобно зимнему небу, с ясным круглоглазым

лицом:

-- скрывать, подобно ему, свое солнце и свою непреклонную

волю-солнце; поистине, хорошо изучил я это искусство и

это зимнее веселье!

Моя самая любимая злоба и искусство в том, чтобы мое

молчание научилось не выдавать себя молчанием.

Гремя словами и игральными костями, дурачу я тех, кто

торжественно ждет, -- от всех этих строгих надсмотрщиков должна

ускользнуть моя воля и цель.

Чтобы никто не мог видеть основы и последней воли моей, --

для этого изобрел я долгое светлое молчание.

Многих умных встречал я: они закрывали покрывалом свое

лицо и мутили свою воду, чтобы никто не мог насквозь видеть их.

Но именно к ним обращались более умные из среды

недоверчивых и грызущих орехи: именно у них вылавливали они

наиболее припрятанную рыбу их!

Но умы светлые, смелые и прозрачные -- они, по-моему,

наиболее умные из всех молчаливых: так глубока основа

их, что даже самая прозрачная вода -- не выдает ее.

Ты, снежнобородое молчаливое зимнее небо, ты, круглоглазая

лунь надо мною! О ты, небесный символ моей души и ее радости!

И разве не должен я прятаться, как проглотивший

золото, -- чтобы не распластали мою душу?

Разве не должен я пользоваться ходулями, чтобы не

заметили моих длинных ног, -- все эти завистники и

ненавистники, окружающие меня?

Эти удушливые, тепличные, изношенные, отцветшие,

истосковавшиеся души -- как могла бы их зависть вынести

мое счастье!

Поэтому я показываю им только зиму и лед на моих вершинах

-- и не показываю, что моя гора окружена также всеми

солнечными поясами!

Они слышат только свист моих зимних бурь -- и не слышат,

что ношусь я и по теплым морям, как тоскующие, тяжелые, горячие

южные ветры.

Они сожалеют также о моих нечаянностях и случайностях --

но мое слово гласит: "Предоставьте случаю идти ко мне:

невинен он, как малое дитя!"

Как могли бы они вынести мое счастье, если бы я не

наложил несчастий, зимней стужи, шапок из белого медведя и

покровов из снежного неба на мое счастье!

-- если бы сам я не питал жалости к их состраданию:

к состраданию этих завистников и ненавистников!

Если бы сам я не вздыхал и не дрожал пред ними от холода и

не одевался терпеливо, как в шубу, в сострадание их!

В том мудрая блажь и благостыня моей души, что не

прячет она своей зимы и своих морозных бурь, она не прячет

также и своего озноба.

Для одного одиночество есть бегство больного; для другого

одиночество есть бегство от больных.

Пусть слышат они, как дрожу и вздыхаю я от зимней

стужи, все эти бедные, завистливые негодники, окружающие меня!

Несмотря на эти вздохи и дрожь, все-таки бежал я из их

натопленных комнат.

Пусть они жалеют меня и вздыхают вместе со мною о моем

ознобе: "от льда познания он замерзнет еще!" -- так

жалуются они.

А я тем временем бегаю всюду с теплыми ногами на моей горе

Елеонской; в освещенном солнцем уголку моей горы Елеонской пою

и смеюсь я над всяким состраданием. --

Так пел Заратустра.

О прохождении мимо

Так, медленно проходя среди многих народов и через

различные города, вернулся Заратустра окольным путем в свои

горы и свою пещеру. И вот, подошел он неожиданно к воротам

большого города; но здесь бросился к нему с

распростертыми руками беснующийся шут и преградил ему дорогу.

Это был тот самый шут, которого народ называл "обезьяной

Заратустры": ибо он кое-что перенял из манеры его говорить и

охотно черпал из сокровищницы его мудрости. И шут так говорил к

Заратустре:

"О Заратустра, здесь большой город; тебе здесь нечего

искать, а потерять ты можешь все.

К чему захотел ты вязнуть в этой грязи? Пожалей свои ноги!

Плюнь лучше на городские ворота и -- вернись назад!

Здесь ад для мыслей отшельника: здесь великие мысли

кипятятся заживо и развариваются на маленькие.

Здесь разлагаются все великие чувства: здесь может только

громыхать погремушка костлявых убогих чувств!

Разве ты не слышишь запаха бойни и харчевни духа? Разве не

стоит над этим городом смрад от зарезанного духа?

Разве не видишь ты, что души висят здесь, точно обвисшие,

грязные лохмотья? -- И они делают еще газеты из этих лохмотьев!

Разве не слышишь ты, что дух превратился здесь в игру

слов? Отвратительные слова-помои извергает он! -- И они делают

еще газеты из этих слов-помоев!

Они гонят друг друга и не знают куда? Они распаляют друг

друга и не знают зачем? Они бряцают своей жестью, они звенят

своим золотом.

Они холодны и ищут себе тепла в спиртном; они разгорячены

и ищут прохлады у замерзших умов; все они хилы и одержимы

общественным мнением.

Все похоти и пороки здесь у себя дома; но существуют здесь

также и добродетельные, существует здесь много услужливой,

служащей добродетели:

Много услужливой добродетели с пальцами-писаками и с

твердым седалищем и ожидалищем; она благословлена мелкими

надгрудными звездами и набитыми трухой, плоскозадыми дочерьми.

Существует здесь также много благочестия, много лизоблюдов

и льстивых ублюдков перед богом воинств.

Ибо "сверху" сыплются звезды и милостивые плевки; вверх

тянется каждая беззвездная грудь.

У месяца есть свой двор и при дворе -- свои придурки; но

на все, что исходит от двора, молится нищая братия и всякая

услужливая нищенская добродетель.

"Я служу, ты служишь, мы служим" -- так молится властелину

всякая услужливая добродетель: чтобы заслуженная звезда

прицепилась наконец ко впалой груди!

Но месяц вращается еще вокруг всего земного: так вращается

и властелин вокруг самого-что-ни-на-есть земного, -- а это есть

золото торгашей.

Бог воинств не есть бог золотых слитков; властелин

предполагает, а торгаш -- располагает!

Во имя всего, что есть в тебе светлого, сильного и

доброго, о Заратустра! плюнь на этот город торгашей и вернись

назад!

Здесь течет кровь гниловатая и тепловатая и пенится по

всем венам; плюнь на большой город, на эту большую свалку, где

пенится всякая накипь!

Плюнь на город подавленных душ и впалых грудей,

язвительных глаз и липких пальцев --

-- на город нахалов, бесстыдников, писак, пискляк,

растравленных тщеславцев --

-- где все скисшее, сгнившее, смачное, мрачное, слащавое,

прыщавое, коварное нарывает вместе --

-- плюнь на большой город и вернись назад!"

-- Но здесь прервал Заратустра беснующегося шута и зажал

ему рот.

"Перестань наконец! -- воскликнул Заратустра. -- Мне давно

уже противны твоя речь и твоя манера говорить!

Зачем же так долго жил ты в болоте, что сам должен был

сделаться лягушкой и жабою?

Не течет ли теперь у тебя самого в жилах гнилая, пенистая,

болотная кровь, что научился ты так квакать и поносить?

Почему не ушел ты в лес? Или не пахал землю? Разве море не

полно зелеными островами?

Я презираю твое презрение, и, если ты предостерегал меня,

-- почему же не предостерег ты себя самого?

Из одной только любви воспарит полет презрения моего и

предостерегающая птица моя: но не из болота! --

Тебя называют моей обезьяной, ты, беснующийся шут; но я

называю тебя своей хрюкающей свиньей -- хрюканьем портишь ты

мне мою похвалу глупости.

Что же заставило тебя впервые хрюкать? То, что никто

достаточно не льстил тебе: поэтому и сел ты вблизи этой

грязи, чтобы иметь основание вдоволь хрюкать, --

-- чтобы иметь основание вдоволь мстить! Ибо месть,

ты, тщеславный шут, и есть вся твоя пена, я хороню разгадал

тебя!

Но твое шутовское слово вредит мне даже там, где ты

прав! И если бы слово Заратустры было даже сто раз

право, -- ты все-таки вредил бы мне -- моим

словом!"

Так говорил Заратустра; и он посмотрел на большой город,

вздохнул и долго молчал. Наконец он так говорил:

Мне противен также этот большой город, а не только этот

шут. И здесь и там нечего улучшать, нечего ухудшать!

Горе этому большому городу! -- И мне хотелось бы уже

видеть огненный столб, в котором сгорит он!

Ибо такие огненные столбы должны предшествовать великому

полдню. Но всему свое время и своя собственная судьба.

Но такое поучение даю я тебе, шут, на прощание: где нельзя

уже любить, там нужно -- пройти мимо! --

Так говорил Заратустра и прошел мимо шута и большого

города.

Об отступниках

Ах, все уже поблекло и отцвело, что еще недавно зеленело и

пестрело на этом лугу! И сколько меду надежды уносил я отсюда в

свои улья!

Все эти юные сердца уже состарились -- и даже не

состарились! только устали, опошлились и успокоились: они

называют это "мы опять стали набожны".

Еще недавно видел я их спозаранку выбегающими на смелых

ногах; но их ноги познания устали, и теперь бранят они даже

свою утреннюю смелость!

Поистине, многие из них когда-то поднимали свои ноги, как

танцоры, их манил смех в моей мудрости, -- потом они одумались.

Только что видел я их согбенными -- ползущими ко кресту.

Вокруг света и свободы когда-то порхали они, как мотыльки

и юные поэты! Немного взрослее, немного мерзлее -- и вот они

уже нетопыри и проныры и печные лежебоки.

Не потому ли поникло сердце их, что, как кит, поглотило

меня одиночество? Быть может, долго, с тоскою, тщетно

прислушивалось их ухо к призыву труб моих и моих герольдов?

-- Ах! Всегда было мало таких, чье сердце надолго

сохраняет терпеливость и задор; у таких даже дух остается

выносливым. Остальные малодушны.

Остальные -- это всегда большинство, вседневность,

излишек, многое множество -- все они малодушны.

Кто подобен мне, тому встретятся на пути переживания,

подобные моим, -- так что его первыми товарищами будут трупы и

скоморохи.

Его вторыми товарищами -- те, кто назовут себя

верующими в него: живая толпа, много любви, много

безумия, много безбородого почитания.

Но к этим верующим не должен привязывать своего сердца

тот, кто подобен мне среди людей; в эти весны и пестрые луга не

должен верить тот, кто знает род человеческий, непостоянный и

малодушный!

Если бы могли они быть иными, они и хотели

бы иначе. Все половинчатое портит целое. Что листья блекнут, --

на что тут жаловаться!

Оставь их лететь и падать, о Заратустра, и не жалуйся!

Лучше подуй на них шумящими ветрами, --

-- подуй на эти листья, о Заратустра, чтобы все

увядшее скорей улетело от тебя!

"Мы опять стали набожны" -- так признаются эти отступники;

и многие из них еще слишком малодушны, чтобы признаться в этом.

Им смотрю я в глаза, -- им говорю я в лицо и в румянец их

щек: вы те, что снова молитесь!

Но это позор -- молиться! Не для всех, а для тебя, и для

меня, и для тех, у кого в голове есть совесть. Для тебя

это позор -- молиться!

Ты знаешь хорошо: твой малодушный демон, сидящий в тебе,

охотно складывающий руки и опускающий их на колени и любящий

удобства, -- этот малодушный демон говорит тебе: есть

Бог!"

Но потому и принадлежишь ты к роду боящихся света,

к тем, кому свет не дает покоя; теперь должен ты с каждым днем

все глубже засовывать голову свою в ночь и чад!

И поистине, ты хорошо выбрал час: ибо теперь вновь

начинают вылетать ночные птицы. Час настал для всех боящихся

света, час отдыха, когда они -- не "отдыхают".

Я слышу и чую: настал их час для охоты и торжественных

шествий, не для дикой охоты, а для домашней, пустячной и

вынюхивающей охоты людей тихо ступающих и тихо молящихся,

-- для охоты на чувствительных ханжей: все мышеловки для

сердец теперь опять расставлены! И где ни поднимаю я завесы,

отовсюду вылетает ночная бабочка.

Не сидела ли она, спрятавшись вместе с другой ночной

бабочкой? Ибо всюду чую я присутствие маленьких скрытых общин;

а где есть приюты, там есть новые богомольцы и смрад от

богомольцев.

Они сидят по целым вечерам друг у друга и говорят: "Будем

опять как малые дети и станем взывать к милосердному Богу!" --

устами и желудком, которые испорчены набожными кондитерами.

Или они смотрят долгими вечерами на хитрого,

подстерегающего паука-крестовика, который сам проповедует

мудрость паукам и так учит их: "Под крестами хорошо ткать

паутину!"

Или они сидят целыми днями с удочками у болота и оттого

мнят себя глубокими, но кто удит там, где нет рыбы, того

не назову я даже поверхностным!

Или они с благочестивой радостью учатся играть на гуслях у

песнопевца, который не прочь вгусляриться в сердца молодых

бабенок, -- ибо устал он от старых баб и их похвал.

Или они поучаются страху у полусумасшедшего ученого,

ожидающего в темных комнатах появления духов, -- тогда как дух

совсем убегает от него!

Или прислушиваются к старому бурчащему-урчащему

бродяге-дудочнику, который научился у унылых ветров унылости

звуков; теперь вторит он ветру и в унылых звуках проповедует

уныние.

А иные из них сделались даже ночными сторожами: они

научились теперь трубить в рог, делать ночной обход и будить

старье, давно уже уснувшее.

Пять слов из старья слышал я вчера ночью у садовой стены:

они исходили от этих старых ночных сторожей, унылых и сухих.

"Для отца он недостаточно заботится о своих детях:

человеческие отцы делают это лучше!" --

"Он слишком стар! Он уже совсем перестал заботиться о

своих детях" -- так отвечал другой ночной сторож.

"Разве у него есть дети? Никто не может этого

доказать, если он сам не докажет! Мне давно хотелось, чтобы он

однажды основательно доказал это".

"Доказал? Как будто он когда-нибудь что-нибудь

доказывал! Доказательства ему трудно даются; он придает больше

значения тому, чтобы ему верили".

"Да! да! Вера делает его блаженным, вера в него. Такова

привычка старых людей! То же будет и с нами!" --

-- Так говорили между собой два старых ночных сторожа и

пугала света и затем уныло трубили в свой рог: это происходило

вчера ночью у садовой стены.

У меня же сердце надрывалось со смеху, оно хотело

вырваться и не знало, куда? и надорвало себе живот.

Поистине, я умру оттого -- что задохнусь со смеху, глядя

на пьяных ослов и слушая ночных сторожей, сомневающихся в Боге.

Разве не прошло давным-давно время для всех

подобных сомнений? Кто стал бы еще будить давно уснувшее

старье, страдающее светобоязнью!

Уже давным-давно пришел конец старым богам, -- и поистине,

у них был хороший, веселый божественный конец!

Они не "засумерились" до смерти, -- об этом, конечно,

лгут! Напротив: однажды они сами засмеяли себя -- до

смерти!

Это случилось, когда самое безбожное слово было

произнесено одним богом -- слово: -- "Бог един! У тебя

не должно быть иного Бога, кроме меня!" -- старая борода,

сердитый и ревнивый Бог до такой степени забылся:

И все боги смеялись тогда, качаясь на своих тронах, и

восклицали: "Разве не в том божественность, что существуют

боги, а не Бог!"

Имеющий уши да слышит. --

Так говорил Заратустра в городе, который любил он и

который прозывался: "Пестрая корова". Отсюда оставалось ему

всего два дня пути, чтобы быть опять в своей пещере и у своих

зверей; и душа его непрестанно радовалась близости возвращения.

--

Возвращение

О, одиночество! Ты, отчизна моя, одиночество!

Слишком долго жил я диким на дикой чужбине, чтобы не

возвратиться со слезами к тебе!

Теперь пригрози мне только пальцем, как грозит мать,

теперь улыбнись мне, как улыбается мать, теперь скажи только:

"А кто однажды, как вихрь, улетел от меня? --

-- кто, расставаясь, кричал: слишком долго сидел я в

одиночестве я разучился молчанию! Этому, конечно, ты

научился теперь?

О Заратустра, все знаю я: и то, что в толпе ты был более

покинутым, чем когда-либо один у меня!

Одно дело -- покинутость, другое -- одиночество:

этому -- научился ты теперь! И что среди людей будешь ты

всегда диким и чужим --

-- диким и чужим, даже когда они любят тебя: ибо прежде

всего хотят они, чтобы щадили их!

Здесь же ты на родине и у себя дома; здесь можешь ты все

высказывать и вытряхивать все основания, здесь нечего стыдиться

чувств затаенных и заплесневелых.

Сюда приходят все вещи, ластясь к твоей речи и льстя тебе:

ибо они хотят скакать верхом на твоей спине. Верхом на всех

символах скачешь ты здесь ко всем истинам.

Прямо и напрямик вправе ты говорить здесь ко всем вещам: и

поистине, как похвала, звучит в их ушах, что один со всеми

вещами -- говорит прямиком!

Но иное дело -- покинутость. Ибо помнишь ли ты, о

Заратустра? Когда твоя птица кричала над тобой, когда ты стоял

в лесу в нерешимости, не зная, куда идти, около трупа:

-- когда ты говорил: пусть ведут меня мои звери! Опаснее

быть среди людей, чем среди зверей, -- это была

покинутость!

И помнишь ли ты еще, о Заратустра? Когда ты сидел на своем

острове, среди пустых ведер источник вина, давая и раздавая,

разливая и проливая себя жаждущим:

-- пока, наконец, ты не сидел один, жаждущий, среди пьяных

и не жаловался по ночам: "Брать не есть ли большее наслаждение,

чем давать? И красть не есть ли еще большее наслаждение, чем

брать?" -- Это была покинутость!

И помнишь ли ты еще, о Заратустра? Когда приблизился твой

самый тихий час и гнал тебя прочь от тебя самого, когда говорил

он злым шепотом: "Скажи свое слово и умри!" --

-- когда он отравил тебе все твое ожидание и молчание и

привел в уныние твое кроткое мужество, -- это была

покинутость!" --

О, одиночество! Ты, отчизна моя, одиночество! Как блаженно

и нежно говорит мне твой голос!

Мы не спрашиваем друг друга, мы не жалуемся друг другу, мы

открыто идем вместе в открытые двери.

Ибо открыто у тебя и светло: и даже часы бегут здесь более

легкими шагами. В темноте время гнетет больше, чем при свете.

Здесь раскрываются мне слова и ларчики слов всякого бытия:

здесь всякое бытие хочет стать словом, всякое становление хочет

здесь научиться у меня говорить.

Но там внизу -- всякая речь напрасна! Там забыть и пройти

мимо -- лучшая мудрость: этому -- научился я теперь!

Кто хотел бы все понять у людей, должен был бы ко всему

прикоснуться. Но для этого у меня слишком чистые руки.

Я не хочу уже вдыхать дыхания их; ах, зачем я так долго

жил среди шума и зловонного дыхания их!

О блаженная тишина вокруг меня! О чистый запах вокруг

меня! О, как вдыхает эта тишина полною грудью чистое дыхание!

О, как она прислушивается, эта блаженная тишина!

Но там внизу -- все говорит, там все пропускается мимо

ушей. Там хоть в колокола звони про свою мудрость -- торгаши на

базаре перезвонят ее звоном своих грошей!

Все у них говорит, никто не умеет уже понимать. Все падает

в воду, ничто уже не падает в глубокие родники.

Все у них говорит, но ничто не удается и не приходит к

концу. Все кудахчет, но кому же еще хочется сидеть в гнезде и

высиживать яйца?

Все у них говорит, все заболтано. И что вчера еще было

слишком твердым для самого времени и зубов его, нынче висит изо

рта у сегодняшних людей изгрызанным и обглоданным.

Все у них говорит, все разглашается. И что некогда

называлось тайной и сокровенностью душ глубоких, сегодня

принадлежит уличным трубачам и другим бабочкам.

О ты, странное человеческое существо! Ты -- шум на темных

улицах! Теперь лежишь ты опять позади меня: моя величайшая

опасность лежит позади меня!

В пощаде и жалости лежала всегда моя величайшая опасность;

а всякое человеческое существо хочет, чтобы пощадили и пожалели

его.

С затаенными истинами, с рукою дурня и с одураченным

сердцем, богатый маленькою ложью сострадания -- так жил я

всегда среди людей.

Переодетым сидел я среди них, готовый не узнавать

себя, чтобы только переносить их, и стараясь

уверить себя: "Глупец, ты не знаешь людей!"

Перестают знать людей, когда живут среди них: слишком

много напускного во всех людях, -- что делать там

дальнозорким, дальногорьким глазам!

И когда они не узнавали меня -- я, глупец, щадил их за это

больше, чем себя: привыкнув строго относиться к себе и часто

еще мстя самому себе за эту пощаду.

Искусанный ядовитыми мухами, изрытый, подобно камню,

бесчисленными каплями злобы, так сидел я среди них и еще

старался уверить себя: "Невинно все ничтожное в своем

ничтожестве!"

Особенно тех, кто называли себя "добрыми", находил я

самыми ядовитыми мухами: они кусают в полной невинности, они

лгут в полной невинности; как могли бы они быть ко мне

-- справедливыми!

Кто живет среди добрых, того учит сострадание лгать.

Сострадание делает удушливым воздух для всех свободных душ. Ибо

глупость добрых неисповедима.

Скрывать себя самого и свое богатство -- этому

научился я там внизу: ибо каждого считал я еще за нищего духом.

В том была ложь моего сострадания, что в отношении каждого я

знал,

-- что в отношении каждого я видел и чуял, сколько было

ему достаточно духа и сколько было уже слишком

много для него!

Их надутые мудрецы: я называл их мудрыми, а не надутыми,

-- так научился я проглатывать слова. Их могильщики: я называл

их исследователями и испытателями, -- так научился я подменять

слова.

Могильщики выкапывают болезни себе. Под старым хламом

покоятся дурные испарения. Не надо взбалтывать топь. Надо жить

на горах.

Блаженными ноздрями вдыхаю я опять свободу гор! Наконец

мой нос избавился от запаха всякого человеческого существа!

Защекоченная свежим воздухом, как от шипучих вин,

чихает моя душа, -- чихает и весело приговаривает: на

здоровье!

Так говорил Заратустра.

О трояком зле

Во сне, последнем утреннем сне, стоял я сегодня на высокой

скале -- по ту сторону мира, держал весы и взвешивал

мир.

О, слишком рано утренняя заря подошла ко мне: пылающая,

она разбудила меня, ревнивая! Она всегда ревнует меня к моему

утреннему, знойному сну.

Измеримым для того, у кого есть время, весомым для

хорошего весовщика, достижимым для сильных крыльев, возможным

для разгадки теми, кто щелкает божественные орехи, -- таким

нашел мой сон мир:

Мой сон, смелый плаватель, полукорабль, полушквал,

молчаливый, как мотылек, нетерпеливый, как сокол, -- как же

нашлось у него сегодня терпение и время взвешивать мир!

Не внушила ли ему это тайно моя мудрость, смеющаяся,

бодрствующая мудрость дня, которая насмехается над всеми

"бесконечными мирами"? Ибо она говорит: "Где есть сила, там

становится хозяином и число: ибо у него больше силы".

Как уверенно смотрел мой сон на этот конечный мир, без

жажды нового, без жажды старого, без страха, без мольбы:

-- как будто наливное яблоко просилось в мою руку, спелое

золотое яблоко с холодной, мягкой, бархатистой кожицей, --

таким представлялся мне мир --

-- как будто дерево кивало мне, с широкими ветвями,

крепкое волею, согнутое для опоры и как алтарь для усталого

путника, -- таким стоял мир на моей высокой скале --

-- как будто красивые руки несли навстречу мне ларец --

ларец, открытый для восторга стыдливых, почтительных глаз, --

таким несся сегодня навстречу мне мир --

-- не настолько загадкой, чтобы спугнуть человеческую

любовь, не настолько разгадкой, чтобы усыпить человеческую

мудрость: человечески добрым был для меня сегодня мир, на

который так зло клевещут!

Как благодарю я свой утренний сон, что сегодня на заре

взвесил я мир! Человечески добрым пришел ко мне этот сон и

утешитель сердец!

И пусть днем поступлю я подобно ему, и пусть его лучшее

послужит мне примером: хочу я теперь положить на весы три

худшие вещи и по-человечески взвесить их. --

Кто учил благословлять, тот учил и проклинать: какие же в

мире три наиболее проклятые вещи? Их хочу я положить на весы.

Сладострастие, властолюбие, себялюбие: они были до

сих пор наиболее проклинаемы и больше всего опорочены и

изолганы, -- их хочу я по-человечески взвесить.

Ну что ж! Здесь моя скала, а там море: оно

подкатывается ко мне, косматое, льстивое, верный, старый,

стоголовый чудовищный пес, любимый мною.

Ну что ж! Здесь хочу я держать весы над бушующим морем; и

свидетеля выберу я, чтобы следил он, -- за тобой, ты, одинокое

дерево, сильно благоухающее, с широко раскинутой листвою,

любимое мною! --

По какому мосту идет к будущему настоящее? Какое

принуждение принуждает высокое склоняться к низкому? И что

велит высшему -- еще расти вверх? --

Теперь весы в равновесии и неподвижны: три тяжелых вопроса

я бросил на них, три тяжелых ответа несет другая чаша весов.

Сладострастие: жало и кол для всех носящих власяницу и

презрителей тела и "мир", проклятый всеми потусторонниками: ибо

Наши рекомендации