О старых и молодых бабенках 6 страница
Есть такие, что проповедуют мое учение о жизни – и в то же время они проповедники равенства и тарантулы.
Они говорят в пользу жизни, эти ядовитые пауки, хотя они сидят в своих пещерах, отвернувшись от жизни: ибо этим они хотят причинять страдание.
Этим они хотят причинять страдание всем, у кого теперь власть: ибо у этих преобладает еще проповедь смерти.
Будь иначе, и тарантулы учили бы иначе: ибо они некогда были худшими клеветниками на мир и сожигателями еретиков.
Я не хочу, чтобы меня смешивали или ставили наравне с этими проповедниками равенства. Ибо так говоритко мне справедливость: «люди не равны».
И они не должны быть равны! Чем была бы моя любовь к сверхчеловеку, если бы я говорил иначе?
Пусть по тысяче мостов и тропинок стремятся они к будущему и пусть между ними будет все больше войны и неравенства: так заставляет меня говорить моя великая любовь!
Изобретателями образов и призраков должны они стать во время вражды своей, и этими образами и призраками должны они сразиться в последней борьбе!
Добрый и злой, богатый и бедный, высокий и низкий, и все имена ценностей: все должно быть оружием и кричащим символом и указывать, что жизнь должна всегда сызнова преодолевать самое себя!
Ввысь хочет она воздвигаться с помощью столбов и ступеней, сама жизнь: дальние горизонты хочет она изведать и смотреть на блаженные красоты, – для этого ей нужна высота!
И так как ей нужна высота, то ей нужны ступени и противоречия ступеней и поднимающихся по ним! Подниматься хочет жизнь и, поднимаясь, преодолевать себя.
И посмотрите, друзья мои! Здесь, где пещера тарантула, высятся развалины древнего храма, – посмотрите на них просветленными глазами!
Поистине, тот, кто некогда здесь, в камне, воздвигал свои мысли вверх, знал о тайне всякой жизни наравне с мудрейшим из людей!
Что даже в красоте есть борьба, и неравенство, и война, и власть, и чрезмерная власть, – этому учит он нас здесь с помощью самого ясного символа.
Как божественно преломляются здесь, в борьбе, своды и дуги; как светом и тенью они устремляются друг против друга, божественно стремительные, –
Так же уверенно и прекрасно будем врагами и мы, друзья мои! Божественно устремимся мы друг против друга! –
Горе! Тут укусил меня самого тарантул, мой старый враг! Божественно уверенно и прекрасно укусил он меня в палец!
«Должны быть наказание и справедливость – так думает он, – ведь недаром же ему петь здесь гимны в честь вражды!»
Да, он отомстил за себя! И, горе! теперь мщением заставит он кружиться и мою душу!
Но чтобы не стал я кружиться, друзья мои, привяжите меня покрепче к этому столбу! Уж лучше хочу я быть столпником, чем вихрем мщения!
Поистине, не вихрь и не смерч Заратустра; а если он и танцор, то никак не танцор тарантеллы! –
Так говорил Заратустра.
О прославленных мудрецах
Народу служили вы и народному суеверию, вы все, прославленные мудрецы! – а не истине! И потому только платили вам дань уважения.
И потому только выносили ваше неверие, что оно было остроумным окольным путем к народу. Так предоставляет господин волю своим рабам и еще потешается над их своеволием.
Но кто же ненавистен народу, как волк собакам, – свободный ум, враг цепей, кто не молится и живет в лесах.
Выгнать его из его убежища – это называлось всегда у народа «чувством справедливости»; на него он все еще натравливает своих самых кусачих собак.
«Истина существует: ибо существует народ! Горе, горе ищущему!» – так велось исстари.
Своему народу хотели вы дать оправдание в его поклонении; это называли вы «волею к истине», вы, прославленные мудрецы!
И ваше сердце всегда говорило себе: «Из народа вышел я, оттуда же низошел на меня голос Бога».
Упрямые и смышленые, как ослы, вы всегда были ходатаями за народ.
И многие властители, желавшие ладить с народом, впрягали впереди своих коней – осленка, какого-нибудь прославленного мудреца.
А теперь, прославленные мудрецы, хотелось бы мне, чтобы вы наконец совсем сбросили с себя шкуру льва!
Пеструю шкуру хищного зверя и космы исследующего, ищущею и завоевывающего!
Ах, чтобы научился я верить в вашу «правдивость», вам надо сперва отказаться от вашей воли к поклонению.
Правдивым называю я того, кто идет в пустыни, где нет богов, и разбивает свое сердце, готовое поклониться.
На желтом песке, палимый солнцем, украдкой смотрит он с жадностью на богатые источниками острова, где все живущее отдыхает под тенью деревьев.
Но его жажда не может заставить его сделаться похожим на этих довольных: ибо, где есть оазисы, там есть и идолы.
Быть голодным, сильным, одиноким и безбожным – так хочет воля льва.
Быть свободным от счастья рабов, избавленных от богов и поклонения им, бесстрашным и наводящим страх, великим и одиноким, – такова воля правдивого.
В пустыне жили исконно правдивые, свободные умы, как господа пустыни; но в городах живут хорошо откормленные, прославленные мудрецы – вьючные животные.
Ибо всегда тянут они, как ослы, – телегу народа!
За это не сержусь я на них; но слугами остаются они для меня и людьми запряженными, даже если сбруя их сверкает золотом.
И часто бывали они хорошими слугами, достойными награды. Ибо так говорит добродетель: «Если должен ты быть слугою, ищи того, кому твоя служба всего полезнее!»
«Дух и добродетель твоего господина должны расти благодаря тому, что ты его слуга, – так будешь ты расти и сам вместе с его духом и его добродетелью!»
И поистине, вы, прославленные мудрецы, вы, слуги народа! Вы сами росли вместе с духом и добродетелью народа – а народ через вас! К вашей чести говорю я это!
Но народом остаетесь вы для меня даже в своих добродетелях, близоруким народом, – который не знает, что такое дух!
Дух есть жизнь, которая сама врезается в жизнь: своим собственным страданием увеличивает она собственное знание, знали ли вы уже это?
И счастье духа в том, чтобы помазанным быть и освященным быть слезами на заклание, – знали ли вы уже это?
И слепота слепого, и его искание ощупью свидетельствуют о силе солнца, на которое глядел он, – знали ли вы уже это?
С помощью гор должен учиться строить познающий! Мало того, что дух двигает горами, – знали ли вы уже это?
Вы знаете только искры духа – но вы не видите наковальни, каковой является он, и жестокости его молота!
Поистине, вы не знаете гордости духа! Но еще менее перенесли бы вы скромность духа, если бы когда-нибудь захотела она говорить!
И никогда еще не могли вы ввергнуть свой дух в заснеженную яму: вы недостаточно горячи для этого! Оттого и не знаете вы восторгов его холода.
Но во всем обходитесь вы, по-моему, слишком запросто с духом; и из мудрости делали вы часто богадельню и больницу для плохих поэтов.
Вы не орлы – оттого и не испытывали вы счастья в испуге духа. И кто не птица, не должен парить над пропастью.
Вы кажетесь мне теплыми; но холодом веет от всякого глубокого познания. Холодны, как лед, самые глубокие источники духа: услада для горячих рук и для тех, кто не покладает рук.
Вот стоите вы, чтимые, строгие, с прямыми спинами, вы, прославленные мудрецы! – вами не движет могучий ветер и сильная воля.
Видели ли вы когда-нибудь парус на море, округленный, надутый ветром и дрожащий от бури?
Подобно парусу, дрожащему от бури духа, проходит по морю моя мудрость – моя дикая мудрость!
Но вы, слуги народа, вы, прославленные мудрецы, – как могли бы вы идти со мною! –
Так говорил Заратустра.
Ночная песнь
Ночь: теперь говорят громче все бьющие ключи. И моя душа тоже бьющий ключ.
Ночь: теперь только пробуждаются все песни влюбленных. И моя душа тоже песнь влюбленного.
Что-то неутоленное, неутолимое есть во мне; оно хочет говорить. Жажда любви есть во мне; она сама говорит языком любви.
Я – свет; ах, если бы быть мне ночью! Но в том и одиночество мое, что опоясан я светом.
Ах, если бы быть мне темным и ночным! Как упивался бы я сосцами света!
И даже вас благословлял бы я, вы, звездочки, мерцающие, как светящиеся червяки на небе! – и был бы счастлив от ваших даров света.
Но я живу в своем собственном свете, я вновь поглощаю пламя, что исходит из меня.
Я не знаю счастья берущего; и часто мечтал я о том, что красть должно быть еще блаженнее, чем брать.
В том моя бедность, что моя рука никогда не отдыхает от дарения; в том моя зависть, что я вижу глаза, полные ожидания, и просветленные ночи тоски.
О горе всех, кто дарит! О затмение моего солнца! О алкание желаний! О ярый голод среди пресыщения!
Они берут у меня; но затрагиваю ли я их душу? Целая пропасть лежит между дарить и брать; но и через малейшую пропасть очень трудно перекинуть мост.
Голод вырастает из моей красоты; причинить страдание хотел бы я тем, кому я свечу, ограбить хотел бы я одаренных мною – так алчу я злобы.
Отдернуть руку, когда другая рука уже протягивается к ней; медлить, как водопад, который медлит в своем падении, – так алчу я злобы.
Такое мщение измышляет мой избыток; такое коварство рождается из моего одиночества.
Мое счастье дарить замерло в дарении, моя добродетель устала от себя самой и от своего избытка!
Кто постоянно дарит, тому грозит опасность потерять стыд; кто постоянно раздает, у того рука и сердце натирают себе мозоли от постоянного раздавания.
Мои глаза не делаются уже влажными перед стыдом просящих; моя рука слишком огрубела для дрожания рук наполненных.
Куда же девались слезы из моих глаз и пушок из моего сердца? О одиночество всех дарящих! О молчаливость всех светящих!
Много солнц вращается в пустом пространстве; всему, что темно, говорят они своим светом – для меня молчат они.
О, в этом и есть вражда света ко всему светящемуся: безжалостно проходит он своими путями.
Несправедливое в глубине сердца ко всему светящемуся, равнодушное к другим солнцам – так движется всякое солнце.
Как буря, несутся солнца своими путями, в этом – движение их. Своей неумолимой воле следуют они, в этом – холод их.
О, это вы, темные ночи, создаете теплоту из всего светящегося! О, только вы пьете молоко и усладу из сосцов света!
Ах, лед вокруг меня, моя рука обжигается об лед! Ах, жажда во мне, которая томится по вашей жажде!
Ночь: ах, зачем я должен быть светом! И жаждою тьмы! И одиночеством!
Ночь: теперь рвется, как родник, мое желание – желание говорить.
Ночь: теперь говорят громче все бьющие ключи. И душа моя тоже бьющий ключ.
Ночь: теперь пробуждаются все песни влюбленных. И моя душа тоже песнь влюбленного. –
Так пел Заратустра.
Танцевальная песнь
Однажды вечером проходил Заратустра со своими учениками по лесу; и вот: отыскивая источник, вышел он на нелепый луг, окаймленный молчаливыми деревьями и кустарником, – на нем танцевали девушки. Узнав Заратустру, девушки бросили свой танец; но Заратустра подошел к ним с приветливым видом и говорил эти слова:
«Не бросайте пляски, вы, милые девушки! К вам подошел не зануда со злым взглядом, не враг девушек.
Ходатай Бога я перед дьяволом, а он – дух тяжести. Как бы мог я, вы, быстроногие, быть врагом божественных танцев? Или женских ножек с красивыми сгибами?
Правда, я – лес, полный мрака от темных деревьев, – но кто не испугается моего мрака, найдет и кущи роз под сенью моих кипарисов.
И маленького бога найдет он, любезного девушкам: у колодца лежит он тихо, с закрытыми глазами.
Поистине, среди бела дня уснул он, ленивец! Не гонялся ли он слишком много за бабочками?
Не сердитесь на меня, прекрасные плясуньи, если я слегка накажу маленького бога! Быть может, кричать будет он и плакать – но он готов смеяться, даже когда плачет!
И со слезами на глазах пусть просит он у вас о пляске; а я спою песнь к его пляске:
Песнь пляски и насмешки над духом тяжести, моим величайшим и самым могучим демоном, о котором говорят, что он «владыка мира» ". –
И вот песня, которую пел Заратустра, в то время как Купидон и девушки вместе плясали:
_____________________________
В твои глаза заглянул я недавно, о жизнь! И мне показалось, что я погружаюсь в непостижимое.
Но ты вытащила меня золотою удочкой; насмешливо смеялась ты, когда я тебя называл непостижимой.
«Так говорят все рыбы, – отвечала ты, – чего не постигают они, то и непостижимо.
Но я только изменчива и дика, и во всем я женщина, и притом недобродетельная:
Хотя я называюсь у вас, мужчин, «глубиною» или «верностью», «вечностью», «тайною».
Но вы, мужчины, одаряете нас всегда собственными добродетелями – ах, вы, добродетельные!»
Так смеялась она, невероятная; но никогда не верю я ей и смеху ее, когда она дурно говорит о себе самой.
И когда я с глазу на глаз говорил со своей дикой мудростью, она сказала мне с гневом: «Ты желаешь, ты жаждешь, ты любишь, потому только ты и хвалишь жизнь!»
Чуть было зло не ответил я ей и не сказал правды ей, рассерженной; и нельзя злее ответить, как «сказав правду» своей мудрости.
Так обстоит дело между нами тремя. От всего сердца люблю я только жизнь – и поистине, всего больше тогда, когда я ненавижу ее!
Но если я люблю мудрость и часто слишком люблю ее, то потому, что она очень напоминает мне жизнь!
У ней ее глаза, ее смех и даже ее золотая удочка – чем же я виноват, что они так похожи одна на другую?
И когда однажды жизнь спросила меня: что такое мудрость? – я с жаром ответил: «О, да! мудрость!
Ее алчут и не насыщаются, смотрят сквозь покровы и ловят сетью.
Красива ли она? Почем я знаю! Но и самые старые карпы еще идут на приманки ее.
Изменчива она и упряма; часто я видел, как кусала она себе губы и путала гребнем свои волосы.
Быть может, она зла и лукава, и во всем она женщина; но когда она дурно говорит о себе самой, тогда именно увлекает она всего больше».
И когда я сказал это жизни, она зло улыбнулась и закрыла глаза. «О ком же говоришь ты? – спросила она. – Не обо мне ли?
И если даже ты прав, можно ли говорить это мне прямо в лицо! Но теперь скажи мне о своей мудрости!»
Ах, ты опять раскрыла глаза свои, о жизнь возлюбленная! И мне показалось, что я опять погружаюсь в непостижимое. –
_____________________________
Так пел Заратустра. Но когда пляска кончилась и девушки ушли, он сделался печален.
«Солнце давно уже село, – сказал он наконец, – луг стал сырым, от лесов веет прохладой.
Что-то неведомое окружает меня и задумчиво смотрит. Как! Ты жив еще, Заратустра?
Почему? Зачем? Для чего? Куда? Где? Как? Разве не безумие – жить еще? –
Ах, друзья мои, это вечер вопрошает во мне. Простите мне мою печаль!
Вечер настал: простите мне, что вечер настал!»
Так говорил Заратустра.
Надгробная песнь
«Там остров могил, молчаливый; там также могилы моей юности. Туда отнесу я вечно зеленый венок жизни».
Так решив в сердце, ехал я по морю. –
О вы, лики и видения моей юности! О блики любви, божественные миги! Как быстро исчезли вы! Я вспоминаю о вас сегодня как об умерших для меня.
От вас, мои дорогие мертвецы, нисходит на меня сладкое благоухание, облегчающее мое сердце слезами. Поистине, оно глубоко трогает и облегчает сердце одинокому пловцу.
И все-таки я самый богатый и самый завидуемый – я самый одинокий! Ибо вы были у меня, а я и до сих пор у вас; скажите, кому падали такие розовые яблоки с дерева, как мне?
Я все еще наследие и земля любви вашей, цветущий, в память о вас, пестрыми, дико растущими добродетелями, о вы, возлюбленные мои!
Ах, мы были созданы оставаться вблизи друг друга, вы, милые, нездешние чудеса; и не как боязливые птицы приблизились вы ко мне и к желанию моему – нет, как доверчивые к доверчивому!
Да, вы были созданы для верности, подобно мне, и для нежных вечностей; должен ли я теперь называть вас именем вашей неверности, вы, божественные блики и миги: иному имени не научился я еще.
Поистине, слишком быстро умерли вы для меня, вы, беглецы. Но не бежали вы от меня, не бежал и я от вас: не виновны мы друг перед другом в нашей неверности.
Чтобы меня убить, душили вас, вы, певчие птицы моих надежд! Да, в нас, вы, возлюбленные мои, пускала всегда злоба свои стрелы – чтобы попасть в мое сердце!
И она попала! Ибо вы были всегда самыми близкими моему сердцу, вы были все, чем я владел и что владело мною, – и потому вы должны были умереть молодыми и слишком рано!
В самое уязвимое, чем я владел, пустили они стрелу: то были вы, чья кожа походит на нежный пух, и еще больше на улыбку, умирающую от одного взгляда на нее!
Но так скажу я своим врагам: что значит всякое человекоубийство в сравнении с тем, что вы мне сделали!
Больше зла сделали вы мне, чем всякое человекоубийство: невозвратное взяли вы у меня – так говорю я вам, мои враги.
Разве вы не убивали ликов и самых дорогих чудес моей юности! Товарищей моих игр отнимали вы у меня, блаженных духов! Памяти их возлагаю я этот венок и это проклятие.
Это проклятие вам, мои враги! Не вы ли укоротили мою вечность, подобно звуку, разбивающемуся в холодную ночь! Одним лишь взглядом божественного ока промелькнула она для меня, – одним бликом!
Так говорила в добрый час когда-то моя чистота: «божественными должны быть для меня все существа».
Тогда напали вы на меня с грязными призраками; ах, куда же девался теперь тот добрый час!
«Все дни должны быть для меня священны» – так говорила когда-то мудрость моей юности; поистине, веселой мудрости речь!
Но тогда украли вы, враги, у меня мои ночи и продали их за бессонную муку; ах, куда же девалась теперь та веселая мудрость?
Когда-то искал я по птицам счастливых примет; тогда пустили вы мне на дорогу противное чудовище – сову. Ах, куда же девалось тогда мое нежное стремление?
Когда-то дал я обет отрешиться от всякого отвращения – тогда превратили вы моих близких и ближних в гнойные язвы. Ах, куда же девался тогда мой самый благородный обет?
Как слепец, шел я когда-то блаженными путями – тогда набросали вы грязи на дорогу слепца; и теперь чувствует он отвращение к старой тропинке слепца.
И когда я совершал самое трудное для меня и праздновал победу своих преодолений, тогда вы заставили тех, что любили меня, кричать, что причиняю я им жестокое горе.
Поистине, вы всегда поступали так: вы отравляли мне мой лучший мед и старания моих лучших пчел.
К щедрости моей посылали вы всегда самых наглых нищих; вокруг моего сострадания заставляли вы всегда тесниться неисправимых бесстыдников. Так ранили вы мои добродетели в их вере.
И если приносил я в жертву, что было у меня самого священного, тотчас присоединяло сюда и ваше «благочестие» свои жирные дары, так что в чаду вашего жира глохло, что было у меня самого священного.
И однажды хотел я плясать, как никогда еще не плясал: выше всех небес хотел я плясать. Тогда уговорили вы моего самого любимого певца.
И теперь он запел заунывную, мрачную песню; ах, он трубил мне в уши, как печальный рог!
Убийственный певец, орудие злобы, ты виновен менее всех! Уже стоял я готовым к лучшему танцу – тогда убил ты своими звуками мой восторг!
Только в пляске умею я говорить символами о самых высоких вещах – и теперь остался мой самый высокий символ неизреченным в моих телодвижениях!
Неизреченной и неразрешенной осталась во мне высшая надежда! И умерли все лики и утешения моей юности!
Как только перенес я это? Как избыл и превозмог я эти раны? Как воскресла моя душа из этих могил?
Да, есть во мне нечто неранимое, незахоронимое, взрывающее скалы: моей волею называется оно. Молчаливо и не изменяясь проходит оно через годы.
Своей поступью хочет идти моими стопами моя закадычная воля; ее чувство безжалостно и неуязвимо.
Неуязвима во мне только моя пята. Ты жива еще и верна себе, самая терпеливая! Все еще прорываешься ты сквозь все могилы!
В тебе живет еще все неразрешенное моей юности; и как жизнь и юность, сидишь ты здесь, надеясь, на желтых обломках могил.
Да, ты еще для меня разрушительница всех могил; здравствуй же, моя воля! И только там, где есть могилы, есть и воскресение. –
Так пел Заратустра.
О самопреодолении
«Волею к истине» называете вы, мудрейшие, то, что движет вами и возбуждает вас?
Волею к мыслимости всего сущего – так называю я вашу волю!
Все сущее хотите вы сделать сперва мыслимым: ибо вы сомневаетесь с добрым недоверием, мыслимо ли оно.
Но оно должно подчиняться и покоряться вам! Так водит ваша воля. Гладким должно стать оно и подвластным духу, как его зеркало и отражение в нем.
В этом вся ваша воля, вы, мудрейшие, как воля к власти, и даже когда вы говорите о добре и зле и об оценках ценностей.
Создать хотите вы еще мир, перед которым вы могли бы преклонить колена, – такова ваша последняя надежда и опьянение.
Но немудрые, народ, – они подобны реке, по которой плывет челнок, – и в челноке сидят торжественные и переряженные оценки ценностей.
Вашу волю и ваши ценности спустили вы на реку становления; старая воля к власти брезжит мне в том, во что верит народ как в добро и зло.
То были вы, мудрейшие, кто посадил таких гостей в этот челнок и дал им блеск и гордые имена, – вы и ваша господствующая воля!
Дальше несет теперь река ваш челнок: она должна его нести. Что за беда, если пенится разбитая волна и гневно противится килю!
Не река является вашей опасностью и концом вашего добра и зла, вы, мудрейшие, – но сама эта воля, воля к власти неистощимая, творящая воля к жизни.
Но чтобы поняли вы мое слово о добре и зле, я скажу вам еще свое слово о жизни и свойстве всего живого.
Все живое проследил я, я прошел великими и малыми путями, чтобы познать его свойство.
Стогранным зеркалом ловил я взор жизни, когда уста ее молчали, – дабы ее взор говорил мне. И ее взор говорил мне.
Но где бы ни находил я живое, везде слышал я и речь о послушании. Все живое есть нечто повинующееся.
И вот второе: тому повелевают, кто не может повиноваться самому себе. Таково свойство всего живого.
Но вот третье, что я слышал: повелевать труднее, чем повиноваться. И не потому только, что повелевающий несет бремя всех повинующихся и что легко может это бремя раздавить его:
Попыткой и дерзновением казалось мне всякое повелевание, и, повелевая, живущий всегда рискует самим собою.
И даже когда он повелевает самому себе – он должен еще искупить свое повеление. Своего собственного закона должен он стать судьей, и мстителем, и жертвой.
Но как же происходит это? – так спрашивал я себя. Что побуждает все живое повиноваться и повелевать и, повелевая, быть еще повинующимся?
Слушайте же мое слово, вы, мудрейшие. Удостоверьтесь серьезно, проник ли я в сердце жизни и до самых корней ее сердца!
Везде, где находил я живое, находил я и волю к власти; и даже в воле служащего находил я волю быть господином.
Чтобы сильнейшему служил более слабый – к этому побуждает его воля его, которая хочет быть господином над еще более слабым: лишь без этой радости не может он обойтись.
И как меньший отдает себя большему, чтобы тот радовался и власть имел над меньшим, – так приносит себя в жертву и больший и из-за власти ставит на доску – жизнь свою.
В том и жертва великого, чтобы было в нем дерзновение, и опасность, и игра в кости насмерть.
А где есть жертва, и служение, и взоры любви, там есть и воля быть господином. Крадучись, вкрадывается слабейший в крепость и в самое сердце сильнейшего – и крадет власть у него.
И вот какую тайну поведала мне сама жизнь. «Смотри, – говорила она, – я всегда должна преодолевать самое себя.
Конечно, вы называете это волей к творению или стремлением к цели, к высшему, дальнему, более сложному – но все это образует единую тайну:
Лучше погибну я, чем отрекусь от этого; и поистине, где есть закат и опадение листьев, там жизнь жертвует собою – из-за власти!
Мне надо быть борьбою, и становлением, и целью, и противоречием целей; ах, кто угадывает мою волю, угадывает также, какими кривыми путями она должна идти!
Что бы ни создавала я и как бы ни любила я созданное – скоро должна я стать противницей ему и моей любви: так хочет моя воля.
И даже ты, познающий, ты только тропа и след моей воли: поистине, моя воля к власти ходит по следам твоей воли к истине!
Конечно, не попал в истину тот, кто запустил в нее словом о «воле к существованию»; такой воли – не существует!
Ибо то, чего нет, не может хотеть; а что существует, как могло бы оно еще хотеть существования!
Только там, где есть жизнь, есть и воля; но это не воля к жизни, но – так учу я тебя – воля к власти!
Многое ценится живущим выше, чем сама жизнь; но и в самой оценке говорит – воля к власти!» –
Так учила меня некогда жизнь, и отсюда разрешаю я, вы, мудрейшие, также и загадку вашего сердца.
Поистине, я говорю вам: добра и зла, которые были бы непреходящими, – не существует! Из себя должны они все снова и снова преодолевать самих себя.
При помощи ваших ценностей и слов о добре и зле совершаете вы насилие, вы, ценители ценностей; и в этом ваша скрытая любовь, и блеск, и трепет, и порыв вашей души.
Но еще большее насилие и новое преодоление растет из ваших ценностей: об них разбивается яйцо и скорлупа его.
И кто должен быть творцом в добре и зле, поистине, тот должен быть сперва разрушителем, разбивающим ценности.
Так принадлежит высшее зло к высшему благу; а это благо есть творческое. –
Будем же говорить только о нем, вы, мудрейшие, хотя и это дурно. Но молчание еще хуже; все замолчанные истины становятся ядовитыми.
И пусть разобьется все, что может разбиться об наши истины! Сколько домов предстоит еще воздвигнуть! –
Так говорил Заратустра.
О возвышенных
Спокойна глубина моего моря; кто бы угадал, что она скрывает шутливых чудовищ!
Непоколебима моя глубина; но она блестит от плавающих загадок и хохотов.
Одного возвышенного видел я сегодня, торжественного, кающегося духом; о, как смеялась моя душа над его безобразием!
С выпяченной грудью, похожий на тех, кто вбирает в себя дыхание, – так стоял он, возвышенный и молчаливый.
Увешанный безобразными истинами, своей охотничьей добычей, и богатый разодранными одеждами; также много шипов висело на нем – но я не видел еще ни одной розы.
Еще не научился он смеху и красоте. Мрачным возвратился этот охотник из леса познания.
С битвы, где бился с дикими зверями, вернулся домой он; и сквозь серьезность его проглядывает еще дикий зверь – непобежденный!
Как тигр, все еще стоит он, готовый прыгнуть; но я не люблю этих напряженных душ: не по вкусу мне все эти ощерившиеся.
И вы говорите мне, друзья, что о вкусах и привкусах не спорят? Но ведь вся жизнь есть спор о вкусах и привкусах!
Вкус: это одновременно и вес, и весы, и весовщик; и горе всему живущему, если бы захотело оно жить без спора о весе, о весах и весовщике!
Если бы этот возвышенный утомился своею возвышенностью, – только тогда началась бы его красота; и только тогда вкусил бы я его и нашел бы вкусным.
И только когда он отвратится сам от себя, перепрыгнет он через свою собственную тень – и поистине прямо в свое солнце.
Слишком долго сидел он в тени, щеки побледнели у кающегося духом; почти умер он с голоду в своих ожиданиях.
Презрение еще в его взоре, и отвращение таится на его устах. Хотя отдыхает он теперь, но его отдых еще не на солнце.
Он должен был бы работать, как вол; и его счастье должно бы разить землею, а не презрением к земле.
Белым волом хотел бы я его видеть, идущим, фыркая и мыча, впереди плуга, – и его мычание должно бы хвалить все земное!
Темно еще его лицо; тень руки пробегает по нему. Затемнен еще взор его глаз.
Самое дело его есть еще тень на нем: рука затемняет того, кто трудится, не покладая рук. Еще не преодолел он своего дела.
Как люблю я в нем выю вола; но теперь хочу я еще видеть взор ангела.
И от воли своей героя должен он отучиться: вознесенным должен он быть для меня, а не только возвышенным, – сам эфир должен вознести его, лишенного воли!
Он победил чудовище, он разгадал загадки; но он должен еще победить своих чудовищ и разгадать свои загадки, в небесных детей должен он еще превратить их.
Еще не научилось его познание улыбаться и жить без зависти; еще не стих поток его страстей в красоте.
Поистине, не в сытости должно смолкнуть и утонуть его желание, а в красоте! Осанистость свойственна щедрости благородно мыслящего.
Закинув руку за голову – так должен был бы отдыхать герой, так должен был бы преодолевать он даже свой отдых.
Но именно для героя красота есть самая трудная вещь. Недостижима красота для всякой сильной воли.