Либеральное отрицание общества — генератор грядущей катастрофы

Современную либеральную идеологию можно понимать как процедуру разложения всех обществ до уровня несвязанного одноклеточного состояния. Эту одноклеточность представляет либеральный индивид, порвавший все социальные связи и обязательства и выступающий в качестве носителя единственного интереса — своего частнособственнического. Прежде чем либеральная Америка объявила войну всему миру, представители либеральной идеологии объявили войну всему культурному наследию человечества, обозвав его "агрессивно-традиционалистским". Мы очень сузим характер либеральной войны с социальностью как таковой — со статусом человека как существа, имеющего социальные привязанности и обязанности, если сведем дело только к рыночному максимализму либералов, не теряющих социального государства и других ограничений рыночного "естественного отбора". За асоциальностью либерального рынка "чикагского образца" скрывается более глубокая и последовательная асоциальность, выражаемая уже не "специалистами по рынку", а "специалистами по культуре". Люди, с тех пор как они появились на земле в качестве вида homo sapiens, владеют не одним, а двумя видами капитала: материальным (экономическим) и духовным (символическим).

Понятие символического капитала сформулировано специалистами в области культурной антропологии и этнологии, изучающими так называемые "примитивные общества", еще не знающие рыночных отношений. Нельзя думать, будто классическая дихотомия материального и духовного покрывает культурно-антропологическую дихотомию экономического и символического. Понятие символического относится не просто к духовным ценностям и к духовному производству, а к социально мобилизованной духовности, выступающей как инструмент людского социального сплочения.

Самая большая тайна, ныне скрываемая от нас новой господствующей идеологией, состоит в том, что экономические отношения сами по себе не сплачивают людей. Не случайно экономикоцентристский либерализм (как и другие экономикоцентристские идеологии) знает только два состояния человечества: физического — "доэкономического" принуждения, и экономической свободы, при которой люди вступают в отношения с себе подобными под влиянием материальной выгоды и личного экономического интереса.

Сегодня, когда человеческому обществу как таковому грозит распад, вырождение в звериную стаю, ведущую между собой беспощадную борьбу, будь то борьба индивидов в условиях "рыночного беспредела", не ограниченного законами и моралью, или беспощадная борьба государств за планетарные ресурсы, нам жизненно необходимо заново осмыслить, что же на самом деле представляет собой настоящее человеческое общество и чем оно действительно скрепляется. Не уяснив этого, мы не поймем, что же нам надо — перед угрозой окончательного распада цивилизации — защищать и какими способами.

Культурные антропологи, изучившие механизмы образования социума в чистом виде — без последующих экономикоцентристских напластований, — ввели понятие коллективного символического капитала. Они доказали, что собственно человеческая связь выводит нас за пределы дилеммы: либо принудительное объединение людей силой, либо объединение их на основе экономического интереса. И то, и другое настоящим объединением, образующим собственно человеческий социум, не является. Для того чтобы объединяться в собственно человеческом смысле, людям надо иметь общую духовную собственность — те ценности, которые их объединяют без принуждения и которые они готовы сообща защищать. Наряду с этой копилкой общих ценностей людей объединяет копилка общей памяти: не только обычаи, которым следуют не рассуждая, но и культурные герои, продолжающие служить образцами. К коллективному символическому капиталу относится и так называемый габитус — понятие, которым активно оперирует современная социологическая школа французского постструктурализма. По определению П. Бурдье, габитусы — это "системы устойчивых и переносимых диспозиций… предрасположенные функционировать как структурирующие структуры, то есть как принципы, порождающие и организующие практики и представления, которые могут быть объективно адаптированными к их цели, однако не предполагают осознанную направленность на нее…"1*. Данное определение, весьма тяжеловесное по форме, как и многие другие определения, вырабатываемые изотерическим сообществом философских профессионалов, является весьма глубоким по содержанию. Оно вводит нас в новую отрасль знания, касающуюся культурной экономии. Так уж случилось, что специалисты в области политической экономии попытались узурпировать чужую для них область культурной экономии, при этом полностью игнорируя ее специфику. Политическая экономия сформулировала закон экономии времени, разъясняющий и процедуры, посредством которых на единицу богатства общество (самодеятельное население) затрачивает все меньше общественно необходимого времени, и вектор исторического движения — от более трудоемких ко все менее трудоемким способам производства. Но культурная антропология открыла, что аналогичные законы действуют в области социокультурной организации человеческих сообществ: выигрывают те из них, которые меньше тратят времени на взаимное согласование действий, на разъяснение коллективных целей, на то, чтобы общественно полезные действия совершались людьми с минимальным психологическим напряжением. Ключевым понятием этой теории культурной экономии и является понятие габитуса. Я определил бы габитус как способ согласования практик человека с заветами коллективной памяти, ставшими культурной нормой — с одной стороны, и коллективными целями и проектами — с другой. Как пишет Бурдье, "являясь продуктом истории, габитус производит практики, как индивидуальные, так и коллективные, а следовательно— саму историю в соответствии со схемами, порожденными историей" (с. 105).

Габитус означает интериоризацию (овнутрение в нашем сознании) некоей колеи коллективного действия, сформированной исторически, на основе приспособления к данным историческим и географическим условиям.

Иными словами, здесь совершается некий экономный автоматизм действия, обеспечиваемый овнутренной коллективной памятью и опытом. Вместо того чтобы изобретать велосипед и заново спорить о вопросах, нашедших свое более или менее удовлетворительное разрешение в выработанной коллективной морали, индивиды освобождают свои психологические силы и внимание на решение действительно новых и действительно спорных вопросов. Габитус есть копилка коллективной памяти, облегчающая нам консенсус. (Парадоксально, что представители той или иной идеологии, которая так интенсивно эксплуатирует понятия консенсуса, разрушают габитусы. Но об этом — ниже.)

Обратимся снова к Бурдье, действительно внесшему видный вклад в теорию культурной экономии.

"В этом качестве инкорпорированной истории, ставшей натурой и тем самым забытой как таковая, габитус есть деятельное присутствие всего прошлого, продуктом которого он является; следовательно, он есть то, что придает практикам их относительную независимость по отношению к внешним детерминациям непосредственного настоящего. Это автономия прошлого, действовавшего и деятельного, которое функционирует как аккумулированный капитал, производит историю с незапамятных времен и обеспечивает, таким образом, непрерывность в изменении, которая делает индивидуального агента миром в мире" (с. 109).

То, что здесь сказано, — плод не только полевых исследований культурных антропологов. Прежде них об этом знала немецкая классическая философия. Разве "априорные схемы" восприятия у Канта — это не габитус? Только люди, оторванные от величайшего интеллектуального наследия Европы — немецкой классической философии, могли позволить себе интерпретировать человека как "собаку И. П. Павлова": животное, непосредственно реагирующее на стимулы. На самом деле реакции человека на раздражители настоящего опосредованы его прошлой культурной историей, интериоризированной в его сознании. Именно это гарантирует человеку избирательность его поведения в мире и делает его субъектом, уполномоченным— своим моральным сознанием и культурой — отбирать события и выстраивать из них свои иерархии значимого и незначимого, адекватного и неадекватного, вместо того чтобы реагировать на них с "собачьим автоматизмом".

Да, в габитусе просматривается своя "логика необходимости", ибо в нем зафиксирован многолетний коллективный опыт, отражающий сознание того, что "безусловно можно", что "можно при определенных условиях" и что "безусловно нельзя". Причем и эта сфера "безусловного нельзя" преобразована в коллективном культурном сознании таким образом, чтобы не обескуражить и не унизить человека этим невозможным, а сохранить даже перед лицом невозможного высокое человеческое достоинство — завещанное великими монотеистическими религиями "первородство". Диалектика габитуса заключается в том, чтобы "абсурдную" внешнюю необходимость преобразить в необходимость культурно осмысленную, в добровольно принятое табу культуры. "Наиболее невероятные практики исключаются еще до какого-либо рассмотрения как немыслимые посредством того непосредственного подчинения порядку, который заставляет делать из нужды добродетель, то есть отказываться от невозможного и хотеть неизбежного" (с. 104).

Наконец, габитус способствует интеграции социума в целом и входящих в него групп, причем и здесь его действие, в соответствии с законами культурной экономии, позволяет сэкономить социально-психологические затраты и избежать рисков, связанных с сознательно употребляемыми усилиями по рациональному согласованию людских целей. Габитус помещает людей в некое не осознанное ими общее поле, где самые трудные для согласования вопросы "уже согласованы" на уровне коллективно бессознательного. "…определенное единство смысла… формируется через столкновение вопросов, существующих только для ума, уже вооруженного (курсив мой. — А. П.) определенным типом схем и решений, полученных при применении этих схем, но способных их видоизменить" (с. 107).

Либеральная теория "рационального выбора" рисует нам людей, вообще не способных к сколько-нибудь длительной и устойчивой интеграции. Она предполагает, что к любой проблеме люди приступают как субъекты, изначально изолированные и обделенные каким бы то ни было общим стартовым культурным капиталом. Они смотрят на любую ситуацию исключительно с позиций рационалистически понимаемой индивидуальной выгоды, которая первоначально их всех разделяет. И в качестве этих первично разделенных социальных атомов, не имеющих никакого коллективного культурного капитала, они и вступают в отношения между собой. Любые из этих отношений приемлемы для них лишь в той мере, в которой приносят выгоду, и вся проблема сводится к тому, как согласовать свои индивидуальные устремления к выгоде таким образом, чтобы избежать "нецивилизованного насилия". Само предположение о наличии коллективной культурной собственности — совместного прошлого, ценностей и традиций — приводит либеральную теорию в не меньшую ярость, чем упоминание о "коллективной собственности на средства производства". Дело в том, что все действия, источником которых является коллективный капитал культуры, создающий известную моральную, ценностную, психологическую предрасположенность, выходят за рамки целерациональных, описываемых теорией рационального выбора.

Если действие обусловлено любыми формами коллективного опыта и коллективными — интериоризированными на уровне подсознательного — ценностями, оно тем самым привносит в ситуации рационального выбора какой-то "информационный шум". Вместо того чтобы скрупулезно подсчитывать и сравнивать соотношение издержек и обретений, индивиды, "обремененные ценностями", могут выбрать пути, чреватые большим риском или большими издержками, ибо "любовь слепа", а при обсуждении коллективного символического капитала мы так или иначе обсуждаем вопросы любви, веры и иных "внерациональных" образований. (Заметим в скобках, что теория рационального действия с культурно-антропологических позиций выступает как теория особых этнических и социальных групп, чувствующих себя инородными данному социуму. В качестве отстраненных от коллективного символического капитала групп данного социума — не обремененных его верованиями и другими "сантиментами", они и в самом деле действуют только "целерационально".)

Но либеральная целерациональность не просто игнорирует, снимает со счетов коллективный культурный капитал общества — она его уничтожает. Для понимания механизмов этого уничтожения необходимо уяснить себе парадоксальную природу культурного капитала, специфическую форму его бытия. Дело в том, что этот капитал действует, только являясь "неузнанным", точнее — не заподозренным. Маркс, Фрейд и представители новейшего экономикоцентристского либерализма выступают как мастера заподазривания высоких мотивов, умеющие переводить их в низкие. Роковая двусмысленность марксистской теории состоит в том, что здесь так и остается неясным: это буржуазия как субъект и буржуазный строй как система побуждают людей сводить все высшие мотивы к низким, корыстным, или такова обескураживающая правда общества и правда человека как таковых?

Фрейд также принуждает всех нас быть настороженными аналитиками, оценивающими с презумпции недоверия все высокие и чистые помыслы человека, усматривая в них спрятанный сексуальный интерес и давление инстинкта. Современная идеология либерализма, задумавшая превратить каждого из нас в человека рыночного типа, репрессирует уже не низменный мотив, как это делала, по Фрейду, традиционная культура, а именно "высокие", то есть собственно человеческие, постинстинктивные мотивы. Либеральная идеология не просто "раскрывает" стяжательский подтекст всех наших мотивов, но и осознанно преследует все то, что мешает его бесстыдно откровенному проявлению. Либеральная рационалистическая аналитика прямо требует от каждого индивида, чтобы он извлек на свет своего "экономического сознания", пекущегося о личной выгоде, все то, что пребывало спрятанным в коллективном и индивидуальном подсознательном и побуждало людей к действиям независимо от соображений выгоды. И здесь-то раскрывается самое драматическое: социум начинает распадаться, когда его лишают коллективно-бессознательного, оставляя лишь те связи, что прошли тестирование по шкале индивидуальной выгодности. П. Бурдье в данном случае пользуется метафорой "тела": все те презумпции человеческого взаимопонимания и взаимопознания, которые заложены в нас "с молоком матери", рассматриваются как инкорпорированные в тело, отличающееся от нашей рационально осмысливающей "души". Ясно, что если рассматривать эти формы взаимной социальной предрасположенности людей с внечеловеческой отстраненностью — как биолог изучает механизмы самосохранения вида, — в них обнаружится практическая целесообразность. Но все дело в том, что здесь мы оказываемся в роли царя Мидаса: стоит нам взглянуть на человеческий альтруизм "глазами специалиста" и раскрыть глаза людям на плоды нашей биологической проницательности, так тут же оказывается, что в духовном отношении мы этих людей обокрали — альтруизм из безусловного, то есть действенного, превращается в свою противоположность в нечто такое, что требует для своего проявления предварительных прагматических обоснований. Специалисты по "человеку как виду", наблюдая зарождающееся чувство влюбленных, знают, "чем все должно закончиться", но, если мы хотим, чтобы все закончилось продолжением человеческого рода, а не скотов в образе человеческом, нам не следует преждевременно внедряться с этим нашим знанием в отношения наблюдаемой пары.

Словом, человеческая общность поддерживается в качестве человеческой ценой затушевания тех "тайн", о которых заранее знают марксистские, фрейдистские и либеральные представители "аналитики низкого".

Как пишет Бурдье, коллективное незнание является "одновременно условием и результатом функционирования поля (социального. — А. П.) и представляет, таким образом, инвестиции в общее дело создания символического капитала, которое будет успешным, только если логика функционирования поля останется неузнанной" (с. 132).

Иными словами, ценность и целесообразность не должны встречаться в одном пространстве: как только ценность узнала себя в целесообразности, она моментально утрачивает свой специфический ранг ценности — перестает воодушевлять и сплачивать. Впрочем, эти законы культурной экономии относятся не только к моральным ценностям, но и к интуициям любого практического действия. Любое человеческое действие включает подводную часть айсберга — структуру неосознанных автоматизмов. Человеческое действие нельзя тотально рационализировать, переведя, скажем, на язык эксплицитных правил и инструкций. Самых детальных инструкций недостаточно, чтобы совершить действие, ибо ситуация действия включает бесконечное множество нюансов, вариантов, заранее не проговоренных и не предусмотренных моментов.

Курт Гедель, сформулировавший свою теорию принципиальной неполноты формализованных систем (правил), доказал это математически. Но это означает, что теория рационализации, предполагающая экспликацию всего неявного содержания человеческих действий и вынесения их на суд рассудка, бракующего все "невыгодное", несостоятельна и онтологически, и антропологически. Онтологически— потому что игнорирует бесконечную сложность любой "производственной ситуации", куда мы помещены в качестве деятелей, вооруженные не только рассудком, но и интуицией; антропологически — ибо игнорирует хрупкую природу высших побудительных мотивов, с которых нельзя спрашивать отчета на предмет практической отдачи. "Именно потому, что агенты никогда до конца не знают, что они делают, — то, что они делают, обладает большим смыслом, чем они знают" (с. 134).

Разумеется, соотношение "инкорпорированных" — переведенных в автоматизм практической или моральной интуиции — и неинкорпорированных— остающихся в сфере рационального взвешиваемого — действий исторически меняется. В бесписьменных обществах доля инкорпорированного была значительно выше, чем сегодня: там научение шло через автоматическое подражание и ритуал, но это не означает, что современный человек повисает в разряженном пространстве чисто рациональных выборов. Дихотомия сознательного актора— индивида, действующего рационально, и традиционалиста, скованного автоматизмом ритуала, представляет выдуманную конструкцию либералов, поразительно напоминающую конструкцию "планового хозяйства" марксистов. Самонадеянность либеральной теории рационального выбора ничем не лучше "пагубной самонадеянности" коммунистического тотального планирования, которую высмеял Ф. Хайек.

Случай Бурдье иллюстрирует, как господствующая экономикоцентристская идеология подминает под себя те виды знания, которые объективно выступают ее разоблачениями.

Анализируя данные полевых антропологических исследований примитивных социумов, Бурдье показывает, как и почему целесообразный обмен у них принимает форму дара. Наблюдающим со стороны кажется нелепо расточительной и уводящей "от существа дела" вся система условностей, ритуалов, всего "искусства сокрытия", которыми сопровождаются обменные практики в традиционных обществах. Экономикоцентристскому сознанию кажутся нелепыми эти колоссальные траты времени, предназначаемые для того, чтобы увести сознание участников от "правды обмена". Истинно полезным временем эти наблюдатели считают время, посвященное вещам как потребительским объектам; время, посвященное производству человеческих отношений, вызывает у них недоумение: то ли потому, что эти отношения считаются автоматическим приложением вещных отношений, то ли потому, что в качестве "вневещных", социоцентричных, а не экономикоцентричных они представляются просто ненужными. Людям традиционного общества, которым в трудных ситуациях — а такие сопровождали их постоянно, — нельзя было рассчитывать на технику — они рассчитывали лишь на живую человеческую солидарность, требующую бескорыстных жертвенных усилий, — приходилось уделять особое внимание "производству социальности" — формированию солидаристских чувств и морали долга. Здесь-то и открывается смысл "бессмысленных ритуалов". Наделяются смыслом все "уловки традиционалистского сознания: "Ответный дар, чтобы не стать оскорбительным, должен быть отсроченным и иным… таким образом, обмен дарами отличается от модели "ты — мне, я — тебе"" (с. 206).

Желание поскорее расквитаться и не иметь долгов, столь чтимое наследниками "протестантской этики", означало бы здесь уничтожение высокочувствительного поля внеутилитарной социальной чувственности. Буржуазный экономический закон экономии времени экономит больше того, о чем говорят экономисты: он не только сокращает личные трудовые усилия на единицу продукции, но и сокращает время, отдаваемое социальному производству в собственном смысле. Социальность, не поддерживаемая социальными усилиями по "сокрытию утилитарной подоплеки" человеческих отношений, просто распадается, заменяясь квазисоциальными отношениями сугубо утилитарного, "вещеподобного" обмена.

Капитуляция Бурдье — социального антрополога перед давлением нового великого учения "чикагского образца" происходит, несмотря на все оговорки французского интеллектуала, стыдящегося американских примитивов. Он ссылается на М. Мосса — антрополога, ярко описавшего отношения дарения в их отличии от отношений обмена, но в конце концов также капитулировавшего перед всесильной современностью. "Именно римляне и греки, — пишет Мосс, — которые, возможно, вслед за северными и западными семитами изобрели различие обязательного права и вещного права, отделили продажу от дара и обмена… Именно они, посредством подлинной, великой и достойной уважения революции, преодолели всю эту устаревшую мораль…" (с. 223).

Революция, как мы видим, продолжается: из исторически одноактной, "формационной", она превратилась в перманентную; в ходе ее продолжается экспроприация всего колоссального символического капитала, нажитого человечеством в ходе добуржуазной истории.

Бурдье описывает символический капитал на языке психоанализа: "В рамках экономики, по определению отказывающейся признать "объективную" суть экономических практик, то есть закон "голого интереса" и "эгоистического расчета", сам "экономический" капитал может действовать лишь постольку, поскольку добивается своего признания ценой преобразования, которое делает неузнаваемым настоящий принцип его функционирования; такой отрицательный капитал… признанный в своей законности, а значит, не узнанный в качестве капитала… это и есть символический капитал…" (с. 230).

Здесь автор, как видим, попадает в плен господствующей идеологии: он, во-первых, отрицает подлинность символического капитала — в духе психоаналитического заподазривания высших мотивов, а во-вторых, начинает верить в осуществимость либеральной антиутопии — в полное и окончательное преодоление "символического иллюзионизма", маскирующего "рыночную правду" любых человеческих отношений. Вся добуржуазная многотысячелетняя история отношений, равно как и вся реальность современных внеэкономических отношений, рассматривается Бурдье как психоаналитическая уловка извечного инстинкта стяжательности, несправедливо "репрессированного" в прошлом, но сегодня идущего к своей полной и окончательной легитимизации.

Но здесь у Бурдье возникает та же двусмысленность, что и у Маркса: он колеблется между определением символического как исторически преодолимой и, в конечном счете, незаконной (бессмысленной) нагрузки к утилитарным (рыночным) отношениям обмена как единственно истинным и рациональным и определением его как извечного alter ego буржуазного экономизма. Социологии "приходится вновь включать в полную характеристику своего объекта те первичные представления о нем, которые поначалу она должна была разрушить, добиваясь "объективной" характеристики. Социология должна принимать в расчет оба вида собственности: с одной стороны, материальная собственность, которая может быть исчислена и изменена, а с другой стороны, собственность символическая, которая есть не что иное, как та же материальная собственность…" (с. 266). Иными словами, символическое прикрытие той правда, что люди на деле бесконечно чужды и безразличны друг другу — вплоть до того, что каждый из них предпочел бы быть единственным обитателем всего земного пространства, — прикрытие этой "правды" в то же время зачем-то необходимо людям. Попытка ответа на этот вопрос дает ряд вариантов.

Первый, отвечающий установкам "радикал-либерализма", состоит в том, что потребность в таком прикрытии является временной и исторически преодолимой — как пережиток сознания, еще не порвавшего связи с "традиционалистским мифом".

Второй, сближающий либеральную идеологию с ницшеанским "дерзанием сверхчеловека", состоит в том, чтобы разделить сознание господина, знающего подлинную правду, и сознание раба, которое обречено быть обманутым "более проницательными" и даже нуждается в обмане. Здесь все богатство символического (как духовное богатство христианства у Ницше) оказывается рабским богатством, то есть свидетельством неприспособленности к действительности, по крайней мере к современной действительности.

Наконец, третий вариант, отражающий мироощущение буржуа как "инородца", извне внедрившегося в туземный социум с целью его экономического потрошения, сводится к истолкованию символического как уловки, посредством которой удостоиваются легитимизации практики, сами по себе нелегитимные. В концепции П. Бурдье этот вариант предусмотрен: "Становится… понятным, почему развитие субверсивно-критических сил, вызванных к жизни наиболее грубыми формами "экономической" эксплуатации, предопределяет возврат к способам накопления, основанным на конвертировании экономического капитала в символический; таковы, например, разнообразные формы легитимирующего перераспределения — публичного ("социальная политика") или приватного (финансирование "некоммерческих" фондов, дарения больницам, учебным и культурным учреждениям и т. д.)…" (с. 264).

Здесь, таким образом, содержится догадка о том, что буржуазные "экономические" практики сами по себе, по своему имманентному содержанию, вообще не подлежат легитимации, они могут снискать не признание, а только терпимость со стороны общества, в случае если предложат ему ту или иную "компенсацию". Такой вариант в целом вписывается в теорию происхождения капитализма, развиваемую Г. Зиммелем и В. Зомбартом, которые подчеркивали роль инородческих групп, изначально не связанных узами морального консенсуса с туземным населением, в историческом происхождении капитализма. В этом типе видения буржуа выступает как "пришелец с другой планеты", захвативший с собой разрушительную для местных биоценозов флору и фауну. Это способствует и ощущениям свидетелей прихода, представляющих классическую русскую литературу. "Идет чумазый,— говорил Салтыков-Щедрин, — и, кажется, уже пришел".

В самом деле, тайна буржуазной модернизации состоит в том, что во всех обществах ее носители воспринимаются как пришельцы. Воплощением такого пришельничества в чистом виде выступает американизм. Вторичная модернизация во Франции, проводимая в Пятой республике, изначально воспринималась и оценивалась — в том числе и организаторами реформ— как атлантизация и американизация страны. То же самое происходило с Германией после 1945-го. Сегодня это же, в усугубленной форме, наблюдается в России. Этот "дефицит имманентности" как характеристика буржуазного опыта и рыночных модернизаций до сих пор представляет неразгаданную тайну культуры и истории. Проклятие "неполной", проблематичной легитимности опыта буржуазного соглашательства порождает ряд многозначительных следствий.

Во-первых, наблюдается тенденция персонификации буржуазного опыта группами, по тем или иным причинам не считающими социум, ставший объектом "модернизации", своим — прежде всего еврейским этническим меньшинством, в реальной форме выражающим интенцию социокультурной отстраненности. Во-вторых, буржуа как "пришелец" в случае, когда ему не удается убедить туземное общество мягкими средствами, начинает тяготеть к "пиночетовской" диктатуре. И наконец, этот дефицит легитимации толкает носителей буржуазного опыта к выходу из системы национального контроля в среду открытого глобального общества. Глобализация выступает как ответ на проблему неполной или неудавшейся легитимации групп — носителей непризнанных практик обогащения: непризнанные, "устав" дожидаться признания, просто разрывают свой консенсус с местным обществом, объявляя себя неподсудными гражданами мира. (В этом состоит один из мотивов, лежащих за концепцией "прав человека".) Столь же употребительным средством оказываются так называемые "свободные экономические зоны", в которых регистрируются новые компании, не желающие платить налоги и чурающиеся других социальных обязательств. Еще более радикальный вариант — международные оффшорные зоны, как правило, открываемые в государствах с ограниченной национальной и международной ответственностью. "По статистике МВФ, всего под сенью различных оффшорных карликовых государств "крутится" свыше двух триллионов долларов, недоступных странам, где эти деньги были сделаны… и ведь далеко не обо всех "сбежавших" деньгах становится известно"2.

Вопрос о нынешней устраненности и легитимности буржуазного экономического человека заставляет заново осмыслить предпосылки буржуазного богатства. Что такое вся колониальная эпоха Запада? Почему буржуазному "экономическому человеку" понадобилось в свое время устремляться за национальные границы и избирать в качестве объекта применения своего искусства незащищенную мировую периферию? Буржуазный ответ на этот вопрос сводится к экономическим императивам "большого рынка" и прочим объективным требованиям экономической рациональности. "Небуржуазный ответ" содержит догадку о том, что буржуа в принципе стремится в такие пространства, где его асоциальные практики не получают должного отпора. "Низшие расы", "отсталые континенты", "традиционалистская туземная среда" — все это суть оправдательные термины для практик, которые на месте, в метрополии, так и не удостоились полной легитимации. Мало того, само обуржуазивание наций метрополии связано со стремлением связать их круговой порукой колониального разбоя. Если вчера такие слова показались бы "чудовищным преувеличением" или выражением архаичной "левой" лексики, то сегодня мы все совершаем процедуру переоткрытия забытых истин.

Престижный представитель "мирового центра", воплотитель "глобальной моральной миссии" никак не может уложиться в нормы цивилизованной легальности. Он не знает, как распорядиться на месте своими токсичными ядерными и прочими отходами, и поэтому взламывает правдами и неправдами границы незащищенных государств "мировой периферии". Он не хочет ограничиться производством продукции, соответствующей здоровым потребительским и медицинским стандартам, и потому опять-таки взламывает границы для навязывания дешевой отравы "неполноценным народам" и "человечески неполноценным" потребителям. Сегодня "куриная" война Америки против России весьма напоминает опиумные войны западных государств против Китая, навязывающих "желтокожим" отраву под лозунгом "открытого общества" и открытого "беспротекционистского рынка". Вчерашние пацифисты, сокрушающиеся по поводу агрессивной природы советского тоталитаризма, против брежневской теории "ограниченного суверенитета" стран, входящих в систему Варшавского Договора, сегодня не стесняются заявить об ограниченном суверенитете всех стран, кроме страны-гегемона. Вся международная политика этого гегемона откровенно рвет со всеми принципами и правилами правовой международной легитимности, провозгласив закон силы. Так рухнул один из главных буржуазных мифов нового времени — миф о пацифистской природе буржуазного "экономического человека", испытывающего отвращение ко всему "архаическо-героическому", куда был зачислен и милитаризм.

Но сегодня неожиданно происходит новая модернизация милитаризма, точнее, новая архаизация самого буржуазного "экономического человека". Всемирно-историческая неудача, постигшая новых буржуа в деле снискания социальной легитимации асоциальных практик, а также социокультурное и материальное оголение людей, лишаемых накопленного символического капитала — норм, традиций, духовных мотиваций, — открывают дорогу новому неприкрытому насилию. Новый милитарист — это не культурный герой, воплощающий харизму покровителя и освободителя слабых, а социал-дарвинистский циник, замысливший очистить себе место под солнцем за счет всех слабых и незащищенных. Вот она, истина "союза правых сил" нашего времени: начинали они с провозглашения прерогатив рынка, во имя которых надо ограничить сферу социально и морально защищенного. Кончают — провозглашением прерогатив силы, которая "всегда права". Из "архаичной темноты" прямо на сцену современности пробирается носитель голой социал-дарвинистской "правды", не признающий прежних стеснений.

Он решил сполна воспользоваться тем радикальным демонтажом символического (морального и культурного) капитала человечества, который успели совершить "рыночные реформаторы" в разных регионах мира. Знали ли эти реформаторы, что своим погромом культуры и морали как помех бескомпромиссной рыночной рациональности они расчищают дорогу новой бестии, которая, возможно, окажется еще ближе стихии голого инстинкта, чем белокурая бестия фашизма.

Почему народ "мешает" либеральной демократии

Наверное, ни разу во всей культурной истории человечества с народом и с самой идеей народа не происходили столь зловещие приключения в собственном государстве, как сегодня. Либеральная политика в России, понятая как полный отказ от всяких специальных идей и обязательств в пользу "естественного рыночного отбора", поставила народ в условия вымирания. Все экономисты знают, что минимальная заработная плата примерно равняется сумме жизненных благ, необходимых для воспроизводства рабочей силы в данных социально- исторических условиях. В России минимальная заработная плата примерно в 40 раз ниже этой суммы. Ясно, что это влечет за собой ряд "нетривиальных" следствий. Во-первых, физическое недоедание, деградацию образа жизни, запредельное сокращение рождаемости и раннюю, патологическую смертность от болезней и бытового перенапряжения. Во-вторых, это ведет наиболее молодую и дееспособную и одновременно наиболее социально неприкаянную и незащищенную часть населения к стремительному отходу от легальных практик, обрекающих на вымирание, к нелегальным практикам под девизом: "Выживаемость любой ценой".

Мир еще не знал столь острого конфликта между цивилизацией и молодежью, брошенной и отвергнутой этой цивилизацией. И прежде социологи — разработчики "теории новаций" предполагали возможность конфликта между обществом, ориентированным на статус-кво, на традицию, и молодежью, ориентированной на новое, на научно-технический и социальный прогресс. А. Турен, наблюдавший студ

Наши рекомендации