Глава вторая. Почему рухнул Советский Союз?

Кем же был "советский человек"?

Чем больше исторически удаляется этот человек от нас, тем крупнее, масштабнее выступает его фигура. Несомненно, здесь по-своему действует гегелевский закон "отрицания отрицания": крайности либерального отрицания этого типа выглядят все менее убедительными, и к советскому человеку приходит историческая реабилитация. Его "либеральные" дети чурались родства с ним, но его постлиберальные внуки, кажется, начинают воздавать ему должное. Какой бы убедительной ни была эта диалектическая схема сама по себе — чтобы наполнить ее конкретным содержанием, нужны особые усилия: и нашей памяти, которая заново учится быть благодарной, и здравого смысла, бунтующего против идеологического доктринерства, и исторической интуиции, касающейся будущего. Идеологические "великие учения", подобно литературе классицизма, выделяют "чистые" типы, в основе которых лежит всеопределяющий критерий. Для коммунизма таким чистым типом был передовой пролетарий, для либерализма— "частный собственник" или представитель "среднего класса".

Но в истории типы определяются не дедуктивно — как автоматическое следствие или приложение той или иной классовой сущности, а скорее индуктивно. Подобно тому как в характере отдельного человека переплетаются и наследственность, и инфантильный "импринтинговый" опыт, и влияние среды, и, наконец, судьба. в характере коллективных исторических персонажей также проявляется дедуктивно не схватываемое сочетание исторической традиции, доминирующих требований эпохи и — неповторимо индивидуальной ситуации выбора, включающей драматическую непредопределенность. Создатели нового, социалистического строя в России были не меньшими и не большими доктринерами, чем нынешние организаторы "реформ". Им тоже не нравился доставшийся им в наследство традиционный тип русского человека. В соответствии с марксистской догмой, не чувствительной к историческим и социокультурным "нюансам", они назвали его "мелкобуржуазным", хотя крестьянское большинство старой России — а именно о нем идет речь — вряд ли попадало под эту рубрику классового схематизма. Захвативший власть авангард никак не хотел идентифицировать себя с национальным большинством, представленным столь сомнительным "классовым" типом.

Уже здесь мы имеем прецедент тотальной социальной инженерии: авангард, заручившийся гарантиями, даваемыми законами восходящего исторического развития, вместо того чтобы приспосабливаться к национальному большинству, решил приспособить его к себе.

И на первых порах возникло непримиримое противостояние двух картин мира, двух полюсов, двух лексик. Неистовые революционеры назвали свой строй диктатурой пролетариата, которой противостояла историческая среда, почти сплошь состоящая либо из вредоносных, либо во всяком случае "неадекватных" социальных типов. У меня возникает подозрение, что в этих условиях на помощь стране пришел ее язык — "великий и могучий, правдивый и свободный".

Сегодня постструктуралистская теория уделяет особое внимание языку как сфере устойчивых символических значений, стабилизирующих наше бытие в мире. Во всяком случае, эта стабилизирующе-интегрирующая функция русского языка тогда проявилась во всем своем историческом значении. Ревнители заимствованного на стороне — в "передовой Германии"— великого учения наводнили язык своей странной лексикой, не отражающей, а насилующей социальную действительность. Если бы нашлись соответствующие аналитики, составившие словарь большевистской революционной эпохи, нашему взору предстала бы картина двух лингвистических полюсов. На одном языке говорили те, кто идентифицировал себя не с народом, а с учением, на другом — те, кто находился на идеологическом подозрении, кто продолжал пользоваться родным языком и верить в его смысловую достоверность. Но наряду с идеологизированной сферой заведомо конфликтных эпидемий представители разных классовых групп и сил были одновременно помещены и в жизненную сферу классово нейтральных значений, прибежищем которой и стал национальный язык как таковой. Язык действовал как особый субъект истории, память которого намного превышала короткую память сцепившихся между собой современников. Язык стал по-своему перерабатывать — окультуривать и натурализировать на народной почве агрессивные классовые лексемы.

Одно из чудес, которые он тогда совершил, это сближение инородного слова "пролетариат" с родным словом "народ", в результате чего возникло натурализированное понятие "трудовой народ". С пролетариатом могло идентифицировать себя лишь меньшинство, с трудовым народом — большинство, при том что последнее понятие вбирало в себя марксистские классовые смыслы, одновременно смягчая их и сближая с национальной действительностью. Новой идеологии это позволило воспользоваться всем моральным потенциалом, который стоял за понятием "народ" в нашей национальной культурной традиции. Народу же это позволило находить общий язык с новой властью и удостоиться классовой реабилитации. Идеология перестала воплощать символическую репрессию — систему дискриминирующих значений, адресованных народу России. Это заслуживает особого внимания ввиду того, что сами основатели марксизма относились к России со смесью западнического "цивилизованного" презрения и идеологической ненависти. Кто хочет убедиться в этом, тому достаточно перечитать номера "Новой рейнской газеты" за 1849—1850 годы7.

Начался таинственный процесс диалога "великого учения", выражающего доминирующий дух и чаяния новой эпохи, с национальной традицией и ее носителями, отступившими с собственно политической сцены в тень, в сферы, менее доступные идеологической репрессии. Причем, как и во всяком историческом диалоге, имело место многозначительное взаимное заблуждение.

В той мере, в какой идеология осознанно и неосознанно использовала нацию, дабы обрести живую плоть и кровь, нация по-своему использовала идеологию. На последнем стоит заострить особое внимание. Дело в том, что поистине роковой проблемой для России, начиная со смутного времени, является проблема Запада. В других мировых культурах все обстоит определеннее: Запад представляет либо собственную, родную традицию, либо нечто сугубо внешнее, чуждое. Русский же человек внутри себя несет бремя "цивилизационной" раздвоенности. Он сам то тянется душой к Западу, то пытается преодолеть эту тягу изнутри, но и в обоих этих мероприятиях ему не дано преуспеть.

Когда он стремится окончательно сблизиться с Западом, то в самый момент этого внутреннего западнического торжества он вдруг теряет идентичность и начинает вести себя как незадачливый эпигон, достойный осмеяния. Но и процедура решительного дистанцирования от Запада чревата не менее обескураживающим парадоксом: чем больше внешних, умышленно выстроенных барьеров — вплоть до "железного занавеса" — воздвигается на пути западного влияния, тем больше тайных симпатий и тяготений начинает вызывать эта цивилизация как таинственный alter ego русской культуры.

"Русский коммунизм" по-своему блестяще решил эту проблему. С одной стороны, он наделил Россию колоссальным "символическим капиталом" в глазах левых сил Запада — тех самых, что тогда осуществляли неформальную, но непреодолимую власть над умами — власть символическую.

Русский коммунизм осуществил на глазах у всего мира антропологическую метаморфозу: русского национального типа, с бородой и в одежде "а la cozak", вызывающего у западного обывателя впечатление "дурной азиатской экзотики", он превратил в типа узнаваемого и высокочтимого: "передового пролетария". Этот передовой пролетарий получил платформы для равноправного диалога с Западом, причем на одном и том же языке "передового учения". Превратившись из экзотического национального типа в "общечеловечески приятного" пролетария, русский человек стал партнером в стратегическом "переговорном процессе", касающемся поиска действительно назревших, эпохальных альтернатив.

С другой стороны, марксизм выражал достаточно глубокую, рефлексивную самокритику Запада: от нее Запад не мог отмахнуться как от чего-то внешнего, олицетворяющего пресловутый "конфликт цивилизаций". Те, кто в России научился пользоваться языком марксистской критики капитализма, уже не были ни запасными ксенофобами-националистами, ни западническими эпигонами, попадающими в смешное положение. Они попадали в самую точку — туда, куда целила самая передовая, философски оснащенная рефлексия самого Запада.

В той мере, в какой старому русскому "национал-патриотизму" удалось сублимировать свою энергетику, переведя ее на язык, логализованный на самом Западе, этот патриотизм достиг наконец-таки точки внутреннего равновесия. И западническая, и славянофильская традиции по-своему, в превращенной форме, обрели эффективное самовыражение в "русском марксизме" и примирились в нем.

Западникам здесь не возбранялось любить Запад — но подлинный, передовой, требующий взаимной пролетарской солидарности. Патриотам не возбранялось возвеличивать Россию как всемирно притягательную Республику советов и ненавидеть Запад — тот, который олицетворял ненавистную буржуазность.

Советский человек, таким образом преодолевший "цивилизованную раздвоенность" русской души (раскол славянофильства и западничества), наряду с преодолением традиционного комплекса неполноценности, обрел замечательную цельность и самоуважение. В самом деле, на языке марксизма, делающем упор не на уровне жизни и других критериях потребительского сознания, обреченного в России быть "несчастным", а на формационных сопоставлениях, Россия впервые осознавала себя как самая передовая страна и при этом — без всяких изъянов и фобий, свойственных чисто националистическому сознанию.

Советский человек судил и Запад, и собственное национальное прошлое по строгому счету передового учения, неожиданно наделившего его миссией исторического первопроходца. Он преодолел в себе мещанина сразу по двум критериям: будучи материалистом, он в то же время презирал вещизм и не мерил себя потребительскими мерками, способными его унизить; будучи патриотом, он в то же время солидаризировался с классовой самокритикой Запада и в этом качестве проявлял завидную осведомленность. Средний советский человек — читатель газет и журналов (каждая семья их выписывала едва ли не десятками) — знал по именам западных президентов и профсоюзных лидеров, живо сочувствовал забастовщикам, неграм, безработным, отличался впечатлительной "классовой осведомленностью" мирового масштаба. В этом смысле его внутренняя идентификация с советской "мировой империей", со сверхдержавой, всюду имеющей свои позиции и интересы, не была вымученной. По- марксистски выстроенная классовая идентичность делала советского человека личностью всемирно-исторической, умеющей всюду находить деятельных единомышленников — "братьев по классу".

Однако, как уже отмечалось, реальные исторические типы не строятся на основе примитивного формационного детерминизма — как порождение одномерной классовой, идеологической и иной "сущности". Советского человека от подобной одномерности спасало его классическое культурное наследие, в первую очередь — литературно-художественное. Сплошная грамотность — не загадка, ее можно внедрить, затратив соответствующие силы и средства. Загадка состоит в том, как она была использована "советским человеком" на глубоком личностном уровне. Научившиеся читать могут поглощать бесчисленные комиксы, детективы и "супердетективы", "маленькие тексты с большими картинками" (особенно порнографического содержания). Все это мы видим на примере американской массовой культуры, сегодня заполонившей мир. Труднее объяснить тот факт, что юноши и девушки, усвоившие грамотность в первом поколении, стали читать Пушкина, Толстого, Достоевского — уровень, на Западе относимый к элитарному.

Как объяснить тот факт, что миллионы провинциальных девушек-подростков идентифицировали себя с Татьяной Лариной, а миллионы юношей — с Печориным и Онегиным? Усилиями идеологии этого объяснить нельзя — она, напротив, выставляла свои заграждения вокруг данных типов, дотошно разъясняя их классовую ограниченность. Но нация "провела" идеологию: она совершила прорыв к родной классике, воспользовавшись всеми возможностями нового идеологического строя: его массовыми библиотеками, массовыми тиражами книг, массовыми формами культуры, клубами и центрами самодеятельности, где "дети из народа" с достойной удивления самоуверенностью примеряли на себя костюмы байронических героев и рефлектирующих "лишних людей". Если сравнить это с типичным чтивом американского массового "потребителя культуры", контраст будет потрясающим.

На одной стороне — многомиллионные тиражи, то есть массовая идентификация читающей молодежи с людьми дворянской культуры, наделенными сложными страстями и потрясающим чувством достоинства. На другой — бесконечные "мисс" из пригорода и из социальных низов, нежданно встречающие богатого жениха- красавца. Шикарный автомобиль, много долларов и якобы сентиментальные слезы "золушки", призванные свидетельствовать о чистоте сердца и умилении, но упрямо свидетельствующие об экстазах сугубо потребительского типа. Кто знает, каким бы оказался типичный советский человек, не случись его не совсем идеологически запланированной встречи с высочайшими образцами родной национальной классики. После этого трудно однозначно отвечать на вопрос, кто действительно создал новую национальную общность— советский народ: массово тиражируемая новая марксистская идеология или не менее массово тиражируемая и вдохновенно читаемая литературная классика. Где, в самом деле, вырос советский человек: на фабрике, в переполненных коммунальных квартирах, в системе политучебы или— в дворянской усадьбе, где мучились мировыми вопросами герои Пушкина, Лермонтова, Достоевского, Чехова, Толстого?

Те, кто сегодня называет его "люмпеном" и "маргиналом", исполненным "классовой зависти" к богатым, злостно игнорируют тот факт, что Пушкин посвятил всю нацию в дворянское достоинство: его чувство свободы и чувство чести стало национальным достоянием.

Почему Пушкин, вместе с другими представителями великой русской классики, до революции так и не стал поэтом народным — народ если и читал, то преимущественно Кольцова, Никитина и Сурикова, а еще охотнее— похождения Бовы Королевича и лубочные издания? И почему после революции народ практически мгновенно дорос до литературной классики, стал вровень с нею как читатель, зажегся ее проблесками, ее нравственными и мировоззренческими коллизиями?

Простой ответ на этот вопрос: потому что советская "культурная революция" обеспечила сплошную грамотность — явно не достаточен. И даже более сложный ответ, опирающийся на теорию вертикальной мобильности, не вскрывает всей тайны. Да, в самом деле, народ в новое время обращается к письменной культуре с двойным запросом. С одной стороны, она должна его развлекать, заполняя и цивилизуя новый массовый досуг. С другой стороны, образование начинает работать как мощное подспорье "демократии равенства": люди из народа, пробившиеся к просвещению, улучшают свои социальные шансы и осуществляют "плебейский реванш" на частном уровне, без коллективных переворотов и революций. С этой точки зрения советская образовательная система была самой демократической в мире и в самом деле интегрировала нацию: если образование, а вслед за ним и соответствующее социально-профессиональное передвижение действительно доступно каждому, то эмпирически схватываемые социальные различия не смущают и не обескураживают: они оцениваются как временные и преодолимые. Но ведь здесь речь идет преимущественно о "социально полезном" знании, потребление которого можно рассматривать как инвестицию или как экономически измеримый интеллектуальный капитал.

А зачем нужна литературная классика, приобщение к которой нельзя рассматривать как инвестицию в личный профессиональный рост и социальную мобильность?

Надо сказать, сам этот вопрос обретает смысл и актуальность перед лицом нового "либерального дискурса", навязывающего всем нам свои прагматические критерии. В советское время его не задавали: экзистенциальная самоценность культуры ни у кого не вызывала сомнений. И в этой связи мы обнаруживаем для себя, что партнерски равноценный диалог советского человека с западным обеспечивался не только соизмеримостью интернациональных чувств и интересов классово-пролетарского толка. Советский человек вполне способен был — культурного потенциала у него, как наследника великой русской классики, на это хватало — стать соучастником самокритики Запада, но и его интеллектуальной (культурной) самокритики.

В той мере, в какой наиболее образованные группы на Западе открывали в себе постэкономического человека, озабоченного уже не столько проблемами уровня, сколько проблемами качества жизни — статуса духовных, моральных, экологических ценностей, заново переоткрывался и старый вопрос о враждебности капитализма духовной культуре. Поднявшие заново этот вопрос новые левые на Западе искали союзников на Востоке. По многим параметрам советский человек, впитавший национальную культурную классику, вполне годился им в партнеры. В чем-то он нес в себе заряд традиционального "доэкономического человека", в чем-то — новейшего постэкономического, но так или иначе для диалога о глобальных судьбах экономически разрушительной технической цивилизации и духовно разрушительного потребительского общества он психологически созрел. Разумеется, он втайне страдал комплексами "технологической и потребительской неполноценности", но на первых порах это были периферийные комплексы, не замутнявшие главного. Если бы в это время господствующая пропаганда, вместо того чтобы без конца реанимировать классовые заботы и фобии старой левой, касающиеся "предельной социальной поляризации", абсолютного и относительного обнищания на Западе" и других тем, более не находящих подтверждения в новейшем опыте, всерьез приняла заботы постэкономического человека и его реальный антибуржуазный потенциал, это вдохнуло бы новую жизнь и в нее, и в советский строй, и втайне вмонтированную в этот строй русскую идею. Русские, ставшие новыми левыми, обрели бы новый символический капитал на Западе — престижность и убедительность своей антибуржуазной позиции, совпадающей с заботами человека новейшей формации — постэкономической. Само новое "информационное общество" в глазах всего мира обрело бы многие узнаваемые "советские черты", если бы коммунистическая идеология и пропаганда решилась использовать весь духовный потенциал русской культурной классики, равно как и классики других народов, входящих в состав СССР.

В самом деле, теория информационного, или постиндустриального, общества, в ее антибуржуазном выражении, оформляемая "новыми левыми" интеллектуалами, базировалась на следующих презумпциях:

1. Основой общественного богатства отныне является не физический, а творческий труд, а центром, вокруг которого сроится все общество,— не предприятие, а университет.

2. Буржуазная "цензура рынка" с ее требованиями немедленной экономической отдачи и краткосрочной рентабельности направлена против процесса опережающего развития науки, культуры и образования по сравнению с системами нерефлексивных практик утилитарного толка.

3. Экологически разрушительная экспансия промышленного производства питается мотивами злонамеренного экономизма, провоцирующего непрерывный рост искусственных потребностей ради извлечения все новых прибылей. Именно буржуазный интерес питает объективно устаревшую потребительскую культуру, мешая назревшей экологической перестройке общественного сознания.

Не те, кто находится "позади" буржуазного способа производства, не традиционалисты и фундаменталисты, а профессионалы новой постиндустриальной системы требуют пересмотра системы ценностей буржуазного "экономического человека".

4. Назрели условия для создания нового, антибуржуазного интернационала, объединяющего всех всерьез озабоченных ухудшающимся качеством жизни и теми экологическими, культурными, моральными издержками, которыми чреват экономический прогресс в его буржуазном выражении. Не люмпены-потребители, завидующие сытому Западу, будучи не в состоянии до него подняться, а носители новой планетарной ответственности, исполненные решимости урезонить вскормленного на самом Западе или на примере Запада примитивного потребительского типа, — вот кто образует этот новый интернационал. Вполне естественно, что его представители активно обращаются к наследию великих незападных культур, в которых постэкономические и постпотребительские мотивации человека новейшей формации могут найти свое мировоззренческое и ценностное подтверждение. Речь, таким образом, идет не столько о "конфликте цивилизаций" как таковом, сколько о конфликте "буржуазной цивилизации" с великими духовными традициями всех цивилизаций, включая и альтернативные течения самого Запада, в свое время задавленные и деформированные.

Почему коммунистическая идеология не сумела интегрировать этот постэкономический, постпролетарский протест новых левых и на этой основе сформировать новый антибуржуазный интернационал? Почему случилось так, что гигантский промышленный потенциал СССР стали критиковать либералы-рыночники, делающие упор на его нерентабельности и равнодушии к "нормальным" нуждам индивидуалистического потребителя, а не те, кто способен выражать назревшую мотивацию постэкономического человека,— экологи, культурологи, специалисты в области глобальных проблем, активисты нового "качества жизни"?

Почему в роли беспощадного критика активизировался и в конце концов занял общественно-политическую сцену несравненно более примитивный тип нового "экономикоцентриста", олицетворяющий реванш "первичных потребностей" над вторичными, духовными, гедонистического инстинкта над постиндустриальным экологическим разумом, эгоизма над альтруизмом? С точки зрения новой, постиндустриальной критики технической цивилизации и экологически разрушительного потребительского общества весь накопленный в советское время интеллектуальный, научно-технический, образовательный потенциал вовсе не был лишним и избыточным. Напротив, эта критика в поиске эффективных альтернатив прямо обращена была к носителям этого потенциала — к наиболее образованным, наиболее впечатлительным к изъянам эпохи, наиболее нетерпимым к примитивам буржуазного вещизма.

На повестку дня была поставлена грандиозная программа внутреннего преобразования всей технической цивилизации, управления технической средой с точки зрения новых экологических, духовных, культурных приоритетов. Техническая среда ("техносфера") сама по себе не может развиваться: ею управляет научная "ноосфера". Все технические новации идут вниз по вертикали: новые духовные и мировоззренческие интуиции эпохи— новые фундаментальные идеи в науке — новые прикладные разработки — новые промышленные технологии. Следовательно, для того, чтобы повысить общественную управляемость технической среды с точки зрения новых приоритетов, требовалось бы не сокращать сферу науки, культуры и образования в качестве "избыточных" (как это впоследствии сделала "рыночная критика" социалистической индустриализации), а, напротив, всемерно активизировать весь накопленный духовный потенциал общества.

Точно так же с позиций этой постиндустриальной критики весь накопленный потенциал великой национальной классики, утверждающей примат духовного над материальным, высших потребностей над низшими, общих цивилизационных интересов над индивидуалистским стяжательским инстинктом, мог бы выглядеть как важнейшее подспорье в формировании нового планетарного проекта человечества, поднимающегося над примитивным уровнем буржуазной алчности.

Эта новая критика не стала бы демонстрировать великое классическое наследие нации в качестве пережитка, мешающего утверждению частнособственнического эгоизма и морали успеха. Она бы заново к нему обратилась, подвинув нацию к творческому переоткрытию своего духовного наследия в виду новых приоритетов.

Наконец, эта новая критика открыла бы возможности эффективной реабилитации тех великих незападных культур, которые сегодня поставлены под подозрение "рыночным человеком", недоумевающим по поводу того, куда девать это наследие, если его невозможно приспособить к делам гешефта.

Великий интернационал, объединяющий постэкономического человека Запада с "внеэкономическим" человеком Востока, сделался бы политическим, идеологическим и научно-практическим заказчиком нового, постбуржуазного проекта человечества.

Вместо примитивного "конца истории", объявленного либеральной идеологией с целью обескуражить критиков капитализма, человечество подтвердило бы свою способность к новому историческому прорыву. Свершился бы парадокс, неоднократно наблюдаемый в истории: когда оказываются неожиданно затребованными те слои населения, те человеческие устремления и способности, которым господствующая система уже вынесла свой "окончательный приговор". Не скрывается ли за нынешним всплеском наркомании, алкоголизма, самоубийств преждевременное отчаяние, вызванное "концом истории", у тех, кто в самом деле был бы достоин лучшей участи, чем участь "не адаптированных" к "естественному рыночному отбору"? Нет ли уже у нас, наблюдающих нынешнюю вакханалию "адаптированных к рынку", веских оснований подозревать, что "неадаптированными" оказались лучшие, а "адаптированными" — худшие? Причем речь идет не о том, чтобы занимать позицию экономического или антиэкономического романтизма, питаемого одной только моральной впечатлительностью. Обратившись к современной экономической статистике, мы убеждаемся в том, что организаторы рыночных реформ во всем постсоветском пространстве, равно как и в других мировых регионах, опекаемых цензорами МВФ, спровоцировали не эволюцию, а инволюцию. Никто из них так и не объяснил общественности, почему в результате их "реформ" наиболее быстрыми темпами свертываются не устаревшие, а именно самые передовые, наукоемкие производства, относящиеся к новейшему технологическому укладу. "Доля современного технологического уклада в структуре производства машиностроительной продукции сократилась с 33% в 1992 году до 21% в 1998-м... Если в конце 80-х годов доля промышленных предприятий, ведущих разработку и внедрение нововведений в СССР, составляла около 2/3, то после 1992 года она снизилась до 22,4%... Объем научно-исследовательских и опытно-конструкторских разработок сократился более чем в 10 раз..."8

Конечно, можно и к нынешнему развалу пристегнуть экологические аргументы и сказать, что организованная либералами деиндустриализация спасает природу. Но во-первых, современная либеральная идеология в обоснование своих "реформ" не пользуется экологическими аргументами. Напротив, современный воинствующий либерализм постарался подавить экологическое сознание ввиду его критической антибуржуазной направленности. Во-вторых, деиндустриализация, приведшая к предельному износу промышленного оборудования, переставшего обновляться, готовит обществу еще не виданные технологические катастрофы. Министерство по чрезвычайным ситуациям становится центральным институтом общества, отказавшегося от развития под давлением "рыночной цензуры".

Либеральные критики большевистской "чрезвычайщины" обречены организовывать новые "ВЧК" — всеохватные чрезвычайные комиссии для ликвидации как возможных социальных бунтов, так и бунтов деградирующей технической среды.

Но вернемся к коммунистическим наставникам "советского человека". Почему им оказалось гораздо лучше снизойти до уровня буржуазного "экономического человека", чем возвыситься до постэкономического?

В своей экологической ипостаси постэкономический человек мог вызывать подозрение. Еще Н. А. бердяев указывал на титанизм как установку большевистского "покорителя природы". Оставим в стороне экзотические крайности, вроде тех, что представлены в космической утопии Н. Забелина9 и других адептов федоровского "общего дела". Возьмем всеми узнаваемого персонажа, обладавшего колоссальным обаянием для советского типа чувствительности: героя, сыгранного актером А. Рыбниковым в фильме "Весна на Заречной улице". Этот рабочий парень с "фабричной окраины", несмотря на всю свою необразованность и слабые успехи в вечерней школе, преисполнен загадочного достоинства.

Этим достоинством его снабдила марксистская революционная идеология, внушившая ему убеждение о своей принадлежности к авангардному историческому классу. Его снабдили им марксистские апологеты материального производства, внушившие лицам физического труда горделивое чувство кормильцев общества. Впрочем, здесь эти апологеты смыкаются с народной традицией. Можно здесь сослаться и на пропагандистские усилия ранних советских экономистов, обосновывавших приоритет группы "А" (тяжелой промышленности) над группой "Б" и всеми отраслями, непосредственно обслуживающими потребителя. "Целерациональный" социологический аргумент состоял бы и в том, что представители отраслей группы "А" пользовались особыми материальными и социальными предпочтениями, обеспечивавшими их особое социальное самочувствие. И все же не присутствовало ли здесь и нечто другое, в самом деле титаническое? Люди, рубившие уголь, варившие сталь, спускавшиеся в недра, — не ощущали ли они в своей душе жар прометеева огня, прометеева порыва? Ощущаемое ими превосходство над болтливой гуманитаристикой, не знающей контактов с первоэлементами мира, с той самой материей, которую так живо чувствовали философы-досократики,— питалось ли оно только поддержкой пролетарской идеологии или выражало более глубокий титанический импульс, отличающий человека эпохи модерна от средневекового традиционного типа? Не оказались ли цензоры рынка, погасившие промышленный порыв в нашей стране, теми самыми евнухами, которые пришли оскопить титанов? Насколько совпадают в своей основе, в глубинной мотивации революционный и промышленный титанизм нового времени, энергия, питающая социальные перевороты, и энергия, питающая перевороты промышленные? Если эта догадка в чем-то верна, тогда нам станет ясней и природа позднего коммунистического конформизма, в конце концов капитулировавшего перед буржуазной идеологией с ее рыночными и потребительскими приоритетами. Тогда мы поймем, что и на Западе на коммунистическом вопросе власти решали проблему власти: как уберечь ее от вспышек новой революционности.

Наша гипотеза состоит в том, что новейшие события в России имеют всемирно-исторические корни: они связаны с попыткой глобального реванша индивидуалистического буржуа над всеми теми социально-экономическими, политическими и идеологическими формациями, которые стали ответом наиболее развитой, в интеллектуальном и нравственном отношениях, части человечества на нигилистический вызов буржуазного отщепенства. Подобно тому как нынешние наши либералы радикализировали свой анализ корней коммунизма, вызвав на подозрение не только левый радикализм, но и классическую русскую литературу с ее сострадательностью к "маленькому человеку", либералы современного Запада заподозрили в антибуржуазности немецкую классическую философию, литературу романтизма и даже деятелей Великой французской революции. "Чикагские мальчики" в Европе, подобно "чикагским мальчикам" в России, стали сетовать на национальный менталитет французов, итальянцев, испанцев, на всю континентально-европейскую традицию, заподозренную в сопричастности "социалистическому утопизму" и левому радикализму. Вне подозрений оказались только Соединенные Штаты, никогда не знавшие массового рабочего и коммунистического движения и верные индивидуалистической буржуазной "мечте". Американцы в ходе холодной войны организовали настоящий погром "враждебной культуры интеллектуалов", спорящих с буржуазной системой ценностей.

Почему западноевропейский истэблишмент согласился с этим американским "похищением Европы"? Потому что он не поверил в перспективы европейского "центризма", а поверил — точнее, поддался — шантажирующей дилемме: либо советизация Европы, либо ее американизация. Когда-то в известных клерикальных кругах был выдвинут тезис: "разум — перевал потаскухи дьявола". Американские миллионеры в Европе выдвинули похожий: "Европейская философия, интеллектуальная традиция — потаскуха мирового коммунизма". Подобно тому как большевики классово предпочитали материально неимущих, американские миллионеры предпочитали интеллектуально неимущих, не мудрствующих парней, любящих кока-колу и жвачную резинку.

Почему же советская коммунистическая номенклатура эпохи застоя лучше понимала американского люмпен-буржуа, не обремененного культурой и нравственными "комплексами", чем представителей европейской культурной традиции? Во-первых, взаимопонимание с люмпенами предопределено было уровнем культуры нашей партийной верхушки — она и сама принадлежала к интеллектуальному люмпенству. Люмпен-пролетариям из партноменклатуры американская массовая культура была ближе и понятнее, чем собственная национальная культура, от которой они были идеологически отлучены. Средний советский человек, находящийся где-то посредине между партийным просвещением и русским просвещением XIX века, между коммунистической идеей и русской идеей, был значительно сложнее по своей духовной формации, нежели те, кто находил радости в спецраспределителях, но не ведал глубоких духовных радостей.

Во-вторых, сама конфронтация "двух миров", сформировавшая "биполярную" систему взглядов, а не многополярную, заставляла советскую политическую элиту больше интересоваться Америкой, а не Западной Европой. С тех пор, как СССР стал соревноваться с Америкой, он неосознанно для себя начал мерить и себя, и окружающий мир с позиций американского стандарта. С тех пор, как был выдвинут лозунг "догнать и перегнать Америку", Советский Союз был обречен: бой по правилам противника не мог быть выигран. И когда СССР стал очевидно проигрывать "экономическое соревнование", для тех, у кого за душой не было других приоритетов и критериев, нежели потребительских, проамериканизм стал политической перспективой и судьбой.

Совсем не случайно логика "перестроечного сознания" вела сначала "от сталинизма к ленинизму", то есть к коммунизму образца 20-х годов, затем — к "демократическому социализму" западного социал-демократического образца, а затем уже прямо к американизму.

Для того чтобы понять логику этих возвратных этапов, надо еще раз вернуться к истории этапов восходящих. О первом из этих восходящих этапов выше уже говорилось. Речь шла о наполнении коммунистической абстракции, с которой носились сектанты заемного текста, глубоким духовным содержанием, идущим от великой национальной классики. В начале 80-х годов идейную сцену занимали сектанты учения, которые самого Пушкина хотели обличить как поэта непролетарского, не прошедшего марксистскую выучку. В конце 30-х годов эти сектанты ушли со сцены. Их убрал не столько Сталин своими чистками, сколько Пушкин вместе с великой плеядой "золотого века" русской культуры. Вторым этапом натурализации коммунизма, в результате которого произошло его новое очищ

Наши рекомендации