Экология как косноязычие культуры
Эйкос – дом. Для грека. Вообще-то греки знали толк в космосе. В домах они не разбирались, то есть они в них не жили. Греки, если верить тому, что о них говорят, любили агору. Публичные места. Домой они приходили переночевать. А это можно было сделать и на постоялом дворе. В маленькой темной комнате полуподвала.
Светлую комнату мог себе позволить царь. Например, Агамемнон. Главный зал его дворца подавлял ахейца своими размерами: десять на двенадцать.
Но дело не в этом. Дело в крыше. Вот есть она над головой или нет ее. А это-то греку как раз и было непонятно. Ведь главная часть его дома -открытый двор. Да у него и космос какой-то странный. Как проходной двор. Без дна. Без определения.
В России же космос – это не проходной двор. У нас это дом. Вернее, крыша, то есть дно. Вообще-то русский дом без излишеств. Без особых украшений. Но в нем есть все-таки какая-то завершенность. Есть верх, низ и середина. Есть мыши, кошки и домовой, который следит за порядком. Домом не овладевают. В него вселяются. Его обживают. По уму.
В Европе умен тот, кто сам думает. В России же и ум определен домом. Вернее, он зависит от того, все у нас дома или не все. Или кто-то в экзистенции. Если все дома, то ты умный. Если не все, то глупый. И вот у дома-ума-космоса крыша поехала. Мир стал рушиться. Мышка поднялась на кошку, бабка – на дедку, а дедка – на домового. Машина цивилизации наехала на крестьянина и раздавила его.
Произошла антропологическая катастрофа. Крестьянин умер. И крышу культуры (ума-дома-космоса) держать стало некому. А если ее не держать, то не будет и содержаний. Их и не стало. За антропологической катастрофой последовала культурная.
Все стало городом. Даже деревня. А деревня – это место соприкосновения человека с бытием. Вот он с ним соприкасался и что-то было абсолютным. Была непосредственность и подлинность, то есть были феномены, которыми декодировался смысл встречи человека и бытия. Но мистериальное касание земли, то есть бытия, исчезло. И проступило эротическое прикосновение чиновника к папке, мастерового – к деньгам. Слова, в которых переживался факт встречи с бытием, еще существуют, а самой встречи уже нет. То есть нет шифра к письменам души. Что-то в ней написано, а что? Непонятно.
И вот на непонятные письмена, как на икону, наносится еще один рисунок. Еще один текст. Происходит вторичное кодирование тела (и души) человека. Крестьянин, как исписанная страница, которую не выбрасывают в корзину, а используют для нового письма. Возникает возможность перебивки одного текста другим. Сквозь одни письмена проступают другие. Появляется бессознательное, то есть коллективное бессознательное, плата за вторичное кодирование культуры. Все стало относительным. Везде история. Всюду следы. Кругом игра.
Теперь доминирует культура различий. Дело возделывания того, что само по себе не бывает. И это город. То есть город – это символ несостоявшейся встречи с абсолютом. С Бытием. С землей. Вторичный код накладывает запрет на соприкосновение с подлинным. И не потому, что с ним нельзя встречаться. А потому, что его нет. Не существует реальности подлинного. А значит нет и самой реальности. Абсолюта нет, и мы невротики. Наш невротизм задан вторичным кодированием языка культуры. Этоса истории. Все живут по своим представлениям.
Никто никого не слушает. Никто никого не понимает. Все делит и разделяет.
Человек идет по следам сознания. Но эти следы не приводят к бытию. Куда ни кинь, везде клин. Всюду сознание. Вот мистики. Но их прозрения не результат встречи с абсолютом. В них говорит коллективное бессознательное, то, что уже было сознанием. Быть – значит быть маргиналом.
Невротический стиль городской жизни искушает эстетикой оформления поверхностей.
Глубина – псевдоструктура патовой поверхности. Город – это верх поверхности. На него ориентируются. К нему стремятся. В нем хранят образцы вторичной культуры.
Его чревом порожден эталон поведения. Нормы вкуса. Ты еще не вкусил, а нормы вкуса уже заданы. И осуществлены. В городе. Поведение определяет не твой быт. И не живая традиция. А книга. Город – это и есть книга. Он держится сцеплением тел на поверхности книжной культуры. Его держит клей. Город – это ад, рожденный воображением оседлых.
Первыми это заметили романтики. В Германии. Затем сла-вянодилы. В России.
Романтики и славянофилы успели подобрать некоторые обломки дословной культуры.
Составили опись. Возникла экология культуры. Началось третичное кодирование человека и одновременно деконструктивное вторжение в первые два кода.
Вот дом, а вот – экзистенция. И экзистенция отделяет человека от дома. Она гонит его за порог быта оседлых, к тому, что на обратной стороне мира. К его лицевой части. К кочевникам. Гонит и сбивает в стадо. В кочевое тело экзистенции. Но оседлость не знак, указывающий на кочевника. Она становится означающим в патовом пространстве. На поверхности целого. Экстатическое существование бездомных не нра вилось Конфуцию. Не любил его и Хайдеггер. А Сартр любил. Он экзистенциалист.
Экзистенциализм – это городской романс европейского кочевника. Сознание монады, кочующей по поверхности пата. В нем рационализируется желание коллективных одиночек. Бездомных в доме бытия.
Экология деконструирует порог первоначального разрыва с домом. Экзистенция города утратила свою сакральность. Она слишком долго жила в складках тела индустрии и говорила на языке экономической эффективности. Экология объективирована как способ разоблачения индустриального мифа и тех текстов сознания, которые были рождены внутри этого мифа. Мифа нет, а наколка, то есть письмо на теле души, осталось.
Если город – центр, то экология децентрирует центр. Мир быстро провинциализируется. Все стало провинцией. Везде знаки региона. А региональная политика осуществляется не на языке научной рациональности и промышленного порядка. Городское большинство онемело. Ему нечего сказать на языке первичных кодов, то есть на языке культовых мифов, традиций и почвы. В той мере, в которой наука отказалась от дословных символов, экология отказывается от науки, которая кочует по поверхности индустриальных тел. Наука – это машина, которая работает в предположении, что нет внутренних измерений вещи. Нет в ней изнанки. Есть только поверхность внешнего, относительно, которого формулируются законы. Или, что то же самое, наука допускает бесконечно мощный ум, для которого нет отличия внешнего от внутреннего. Сознание одно, а мир заполнен причинами.
Разрыв с языком научной рациональности проявляется в признании внутренних состояний. Какой-то мировой изнанки. Внутреннее есть, а практика общения с ним утрачена. Где сохранили контакт с мировой изнанкой? На Востоке. Запад пошел на Восток. Разрыв с наукой заполняется теософией, антропософией, экософией. Восток стал символом сообщения с тем, что внутри. То есть, теперь это духовная география, а не физическая.
Экология деконструирует другой разрыв. С Богом. Нет бесконечно мощного ума.
Может быть, Бог и есть, но он ограничей. Что его ограничивает? Знание об этом сохранил опять-таки Восток. И вновь Запад идет на Восток. Идет на Восток – а приходит к Новому средневековью.
Средние века – это Восток, рожденный на Западе. Вот машина/а вот человек. И между ними нет различия. Личность, как машина, основывает свое действие на принципе. И это цивилизация. Новое средневековье запрещает действие, основанное на принципе. Оно отказывается от цивилизации, от возможности увидеть себя глазами другого. В другом то же, что и везде. Бесконечность относительного. В мире другого можно смотреть извне. Со стороны. А на себя хотелось бы посмотреть из конца, из точки, в которой заканчивается мир. Увидеть себя глазами Бога или, что то же самое, увидеть себя изнутри самого себя. Но вот этот-то взгляд, взыскуемый русской философией, и запрещает современная культура.
Культиватор – это культура. Для европейца. Культ – это тоже культура. Для неевропейца. Все мы сегодня европейцы. Даже неевропейцы. Везде пространство преобразований.
Европа связала культуру с цивилизацией. Восток ее связал с верой. Вот Будда. А вот – больной. И Будда смотрит на больного. Смотрит и видит в болезни суть бытия.
В его видении нет культиватора мысли. Нет аналитического способа мышления, внутри которого Будда сидел бы и думал. Шевелил мозгами. Он не сидел и не думал.
И все-таки видел эй-дос. Суть.
На все можно указать пальцем. А на реальность нельзя. Реальность и есть неуказуемая пальцем сущность. Будда отделяет знание от реальности. Реальность – это не знание о реальности. Это тайна. Плодотворная тавтология. И поэтому в созерцании «бездны божественного мрака» не следует держаться какого-либо образа.
Предметный образ легко может увести в сторону от тайны. От реальности. Это знал Будда. Это еще знали исихасты. Феноменологи достигали этого же знания при помощи чудовищно сложной техники мысли. Образ, как палец, указывает на мнимость.
Предметное знание мнимости разрушило безобъектное знание реальности.
Культиватор разделяет здешний мир и нездешний. Ноуменальный и феноменальный.
Культ их объединяет и сопрягает. Дом делает это сопряжение частью быта, нормой повседневности. Присутствие в доме иного мира организует символический порядок жизни тела. У тела появляется поверхность и глубина. Но поверхность не знак глубины. За ней ничего не скрывается. А глубина не смысл поверхности. Она не прячется. Последовательность причин на поверхности не совпадает с последовательностью причин на глубине. Вернее, то, что на поверхности, является превращенной формой того, что на глубине. Поверхность, как зеркало, приписывает себе глубину.
Превращением формы, т. е. сохранением различия между поверхностью и глубиной, существует дух. Производством знаков присутствия абсолюта в повседневности быта сущест вует духовность. Святой – это абсолютный свидетель. Он в мире, но не от мира. Его тайна не подчиняется порядку языка. Речевой негативности. День не тайна ночи. Восток не отрицание Запада. Вода без молитвенного слова просто вода.
А с молитвенным словом – это тайна глубины потаенного. Тайна культа.
Производство знаков желания вытеснило производство знаков присутствия в пространстве патовых форм. В этих формах есть что-то женское. Есть какая-то софийность, являющая себя в любви к ничейности. И в нелюбви к ничто. К поражению.
Святые вытекли на поверхность софийности. Они и есть ее поверхность. Святые в пате. В порядке нуля. Они нам алтарь. Мы им – секретер из древесных стружек. Они о жертве. Мы – о секретере-свидетеле. Они во имя. Мы по слухам. А слухи – это тайна вслух в безъязыкой структуре быта. За нее у нас не отвечают. В речи – ответ-вопрос. В культе – призыв-отклик. Речевая реальность не совпадает с реальностью быта. Между ними культ. Отзыв на призыв – это не ответ на вопрос.
Призвание заменила профессия. Ответственность соперника. Везде советы. Всюду безответные секретари.
Ритуал – это секретарь. На Востоке. Он передает изначальную тайну из рук в руки.
Минуя речь – письмо. Слов нет, а тайна есть. И есть традиция, которая держит в сопряжении два мира. Например, ин и янь. Энергия традиции недуальна. Она ни то, ни се. Ни Богу свечка, ни черту кочерга. И в этом смысле прана или ци составляют горизонт патовых движений. В них энергия языка составляет несущественную часть неязыкового поля. Здесь молчание задает порядок речи. А не наоборот. Не практикой языка создается порядок молчания. Немотствование не нуждается в языке.
Язык нуждается в немотствующих. Нынче все говорят. Везде язык. Повсюду язычники.
Ритуал примиряет противоположности. Он держит их на поверхности пата. На нуле.
Здесь они ни туда, ни сюда. И нет оснований для ума. Для речевой рациональности.
В Европе искали оснований для ума. На Востоке соблюдали традиции. В России экспериментировали. Ведь Россия – это поле мис-териадьных игр Бога. Его опытное хозяйство. Русским Конфуцием был К. Победоносцев. Ему предлагали основания, а он выбирал обычай.
Основания, как ведро для мусора. В них сбрасывают ненужное. Отходы. Противоречия ума. В обычае – жизнь предков. Вот нет оснований, и мы спокойны. По обычаю. Как покойники. Победоносцева обвиняли в некрофилии. В охрани-тельстве быта обывателя.
Он умер и перестал его охранять. И быт разрушился. Сцепление слов осталось, а то, что длилось обычаем, исчезло. Быт пропал. Вернее, он есть. Да нет в нем дословного. Культурная пленка существует, а за пленкой углубления от дословного.
Пустоты. В них-то и завалилась часть культурных людей России. Например,?.?.
Федоров и К. Э. Циолковский. И из глубины низкого они увидели то, что нельзя увидеть с поверхности высокого. Возник русский космизм. И было в нем что-то дословно плебейское. Какой-то провинциализм подлинного. Вязкость почвенной связи.
В Европе обыватель есть, а космизма в нем нет. Нет Ямы, в которую бы он упал с поверхности тела без органов. Упал и увидел космос. Европейский обыватель прост, как машина желаний, которая внедрилась в тело без органов. В нем есть что-то металлофаллическое. Какая-то нечуткость к формам патовых пространств. К ничейности. К космосу.
Космиз – это словесный барьер. Плотина, за которой хотели отсидеться интеллектуалы России. Они хотели переждать переоценку ценностей, которая, как дождь, шла по Европе. Шла и прошла.
Европа обживала мир относительных ценностей. Она примеряла на себя историю. В ней время временило простым действием. В России пространство доминировало над временем. У нас даже ноумены имеют свое пространство. Мнимое. Мир надтреснут. И ангелы двумерны. Как плоскатики. Они сами себя держат. Европа разбила абсолют самодержания. И назвала это историей.
В России уклонились от историзма. И назвали этот уклон космизмом. Хотя имели в виду не космос, а единое. Вернее, многое. Вот есть такая проблема множественности. Проблема тьмы. То есть множество – это тьма тьмущая. Что-то бездонное. Бездна. И одновременно тьма темноты. Хаос. И в нем рождается желание.
Оно ли записывается на поверхности хаоса? Хаос ли пишет себя на поверхности тела желаний? Все едино. Кругом тьма, а мы желаем. И этим желанием существует множественность. То есть дело не во множественности, а в желании. С ним расстаться трудно. Вот был Бог и можно было мыслить. Укрощать желания. А без единого мысль невозМожна. Вез него все становится цитатой. И нет уверенное-ти, что мир существует.
Все желают. Везде работает машина желаний. Что просветит хаос? Единое. А единое – это палка в колесо машины. Расставание с желанием. Есть в нем что-то аскетическое. Какая-то монашеская сдержанность. Мир един, а ты монах. То есть всеединство мира существует нашей сдержанностью. Торможением желания. В Европе сдали эти тормоза. И она, как роза, распустилась. До абсолютной различенности удвоенного желания.
Россия напряглась. Притормозила, отсрочивая выбор между единым и многим. Вот Соловьев. Он и не отец, и не супруг. Он все куда-то спешил. Куда-то уезжал или приезжал. Жил не дома. По номерам. Знался с демонами. Так люди не живут. Космос – это единомногое Соловьева. Пойди, отломи от него кусочек. Нельзя. Единое мешает. И если тебе уж очень хочется космоса, то бери его весь. Целиком. Но заплати желанием. Как Соловьев.
Космизм – это способ сохранения единого в момент переоценки ценностей. Это подмороженный хаос России. Запись всеединства на теле отсроченного желания.
Всеединство – это детерриторизированное место сбора. Скользящее пространство производства. Но само оно не производит и не потребляет. Всеединство не продукт.
Оно целое. Если бы оно было продуктом, то Бог был бы машиной распущенности.
Суперпроизводством.
Вот стол. На нем нож, мята и записка, которую не успели написать. Что их объединяет? Поверхность стола. Это территория производства. Здесь едят, пьют и пишут. Но вот стол убрали, а поверхность осталась. Это детерриторизированное место производства. Например, капитал. Чистая поверхность производства. На этой поверхности ничего не растет. В ней нет органики. Нет ризомы целого. А вот огород. На нем что-то растет. Это хозяйство. То есть место, в котором хозяин необъяснимо являет себя и так же необъяснимо скрывает себя. А хозяйство непредсказуемо дарует и так же непредсказуемо лишает дара.
Хозяин – органическое тело целого. Ходячее всеединство. Без всеединства «мир как хозяйство» может прийти в запустение. В распущенность пустого. Стать удвоенным производством.
Соловьев выбрал всеединство. И головную боль. За ценности нужно платить. Космизм и есть эта плата. Первым поплатился Бог. У него обнаружили темное пятно. Хаос. А хаос – это пасть, которая поглощает и возвращает поглоЩеМ-ное. Нет тела Пуруши, а пасть есть. И чья пасть, неизвестно. Известно лишь, что ты в этой пасти. В Европе ты на поверхности. А здесь ты в зазоре между молотом и наковальней. Слева абсолют и он давит. И справа абсолют становящийся. И он тоже давит. А ты между.
И будешь раздавлен. Если не появится третий. В русской философии возникла тема «третьего бытия». Тема тайны.
В Европе тайна связана не с Богом. В Европе она задается практикой говорения.
Речью. Порядком письма. Вот есть что-то, о чем нельзя говорить. И это тайна.
Знаю, а не скажу. Но могу проговориться. Разглашение тайны коренится в возможности ее речевого существования. Тайна связана с ответственностью. Есть и носители тайны, которые должны научиться отвечать, уклоняясь от ответа. Это свидетели и секретари. Они хранят тайну, подчиняясь власти и одновременно угрожая ей. Речь связывает тайну с властью. Власть убирает свидетелей. Все, что выпадает за пределы речения, составляет тело. Или труп. Тело – тайна самой возможности говорения. Его нельзя ни пером описать, ни языком сказать. Тело – несказуемое слово речи. Ее могила.
В России тайна связана не с языком. С Богом. Вернее, с двумя абсолютами: Богом и миром. Хорошо бы и Бога сохранить, и миром не гнушаться. Но нужен третий.
Посредник. Тот, кто Богу добавит немного хаоса, а миру порядка. И ослабит давление на тех, кто «между». Вот почему нам, русским, нужен космос. Нам без него никак нельзя. Без третьего у нас руки связаны. И у Бога они связаны. Третий развяжет. На то он и посредник. Единомногий.
Хаос – тайна Бога. О хаосе, как и о Боге, ничего нельзя сказать определенного.
Нельзя составить понятие. Его нельзя знать заранее, как явление. Для русского хаос, как дао для китайца. В дао ценен только опыт странствия в дао-потоке.
Бог любит хаос в его небытии и хочет, чтобы он существовал. Эти слова Соловьева содержат все, что я могу сказать о том, как работала машина мысли в России к началу XX века. Вот она поработала, и возник русский космизм. Еще поработала, и появилась экософия. В нее хаос, а из нее – всеединство. Мы научились всеединство сбивать, как масло.
Вообще-то Мир создавался двоицей. Парами. Все поделено на два/ На небо и землю.
София между двумя. Где два, там и один. То есть три. Порядок. Хаос – это мир шизофреника. В нем все возможно. То есть возможно, что небо и земля сойдут с места. И надвинутся друг на друга. И мы погибли.
Вот есть хаос и Бог занят собой. Смотрит на себя со сто роны. Он занят, а мы свободны. В хаосе Бог состоялся как абсолютный шизофреник.
Вообще-то Он может существовать и без человека. Но если Он задумает посмотреть на себя в становлении, то ему понадобится зеркало. Второе Я. Космос.
Становящийся Бог и есть космос. Вернее, взгляд Бога на себя со стороны. А мы на поверхности этого взгляда. В зеркальном его отражении. И пока Он на себя смотрит, нужно закрепиться. Связать все, что есть, небожественной связью. Всеединством паранойи и круговой порукой. Вот алтарь. А вот жертва. И жертву на алтарь. И все повязаны.
Бог очнулся. А мы не рассыпались. Пасть не захлопнулась. Молот не ударил по наковальне. И в хаосе есть космос. Живое тело. И мы с Богом единосущны, т. е. хаос – это тайна. Это «темный корень бытия». Не было бы хаоса, не стало бы и свободы. Вернее, воли. Ведь воля – это хаос, соединенный со свободой.
Но и космос теперь уже нельзя мыслить как порядок и гармонию. Думали, что космос – это порядок. А в нем хаос. Если бы в нем не было хаоса, то он был бы машиной.
Или производством. И это производство производило бы какой-нибудь продукт. Какую-нибудь пепси-колу. Неопределенность делает мир живым. А космос не исключает возможности того, чтобы мы в нем были. Бог не хочет, а мы уже есть. И он должен с этим считаться. И это космос. То, что не определено полностью ни на языке Бога, ни на языке человека. Это неречевая тайна мира.
Речевая тайна ведет к власти. Неречевая – к космосу. В Европе тело мыслится как обрыв речи. В России космос мыслится как мировая душа. Вот мой приятель. Он третий. Он душа нашего общества. А это – космос. Душа нашего мира. Мировая душа не может не грешить. Не падать. Вот она отпала от Бога. И мир существует. Она грешит. И в нем есть множественность. Везде тлен. Все суета. Во всем душа – посредница. И это не по воле Бога. И не добровольно. Мир существует энергией распада мировой души. Распад души – плата за множественность. Для того чтобы была хоть одна душа, нужен хаос. Бог – источник хаоса.
Вот эта мысль преследовала русских философов. Не они ее открыли. И не Шеллинг.
Но их она извела. Распад мировой души означает обрыв прямого действия Бога. Он не властен над нами. Хаос – основа бытия. Мир не содержит в единстве свои элементы. А Бог устранился от дел. Он устранился и появилась четвертая ипостась.
Третье бытие. Он только что был здесь. И вышел. И может быть снова войдет. Всюду его слеДы. Еезде знаки присутствия. Еще свеча горит. И звуки. Слова не рассеялись. И мы в ожидании. И множественность вещей едина в своей предназначенности к встрече. И это нетелесное единство многого софийно. Все живо. И не музейно. София – всеединый организм множественности внутри онтологической трещины бытия. Разум на поверхности тел. Он рационален. Поверхностный мир разумен. София в глубине. В промежутке. Между абсолютами. В трещине между Богом и миром. Междумирие софийно.
Разум делит и определяет. София объединяет и организует организм множественности.
Нет Софии и руки у человека связаны. И он, как яйцо. Как тело без органов. Более того, они связаны и у Бога. И ему нечем творить. Нет органа. И тогда он должен эманировать. Но в нем появляется темная природа. За всеединство нужно платить.
Ведь всеединство – это способ устранения другого. Мы невинны, а Он киник. Анти-Эдип.
Мир во зле лежит. И множится. София душа его множественности. Всеединый организм этого злого мира.
Рацио – в середине речи греха. В преодолении многословия письма. София в премудрости Бога. И тоже посередине. А посередине центр. А в центре ноль.
Премудрость Бога пишет свои письмена в нулевых промежутках. На поверхности патовых пространств. София существо двойное. С двойным дном. Двуличное. Оно, как кентавр. И субъект, и объект. И от Бога, и от твари. Вернее, оно и не от Бога, и не от твари. Ни то, ни се. От сена ее спасает солома. От соломы – сено. София – поверхность пата. На этой поверхности собирает себя мировая душа. Здесь она собрана. Здесь собор.
Запад выбрал речевую рациональность. Россия – Софию и хаос. Все, что есть, уже должно быть тем, чем оно будет впоследствии. Немой речью пата. Потоком Дао.
Дом делает этот поток прерывным. В нем то, что будет завтра, не следует из того, что есть сегодня. В доме внутренняя сторона мира. Его изнанка. А мы на изнанке.
Как конспект мира.
Эйкос – дом. Не для грека. Для бездомных в доме косноязычия.
Вот Толстой. У него дом в Хамовниках. А он бездомен. И ему нужны деньги. Ты ему шесть рублей, а он тебе ботинки хромовые на заказ. Как Фету. Толстой косноязычил сапожничесгвом. Он хотел быть оседлым. А умер, как кочевник. В пути. По дороге, которая ведет в никуда.
У Толстого не сложились отношения с наукой. И поэтому у него с наукой сложные отношения. И не потому, что он не учился в университете. Он учился. Да недоучился. Бросил. В офицеры пошел. А Тургенев не бросил. Тургенев образованный. У него два диплома.
Он полный специалист. Толстой ему завидовал. А он на Толстого смотрел свысока.
Тургенев барин. Толстой мужик. И мужик косился на барина. И окосел в косноязычии ремесла.
Это было время, когда просвещение и наука разошлись. Между ними появилась трещина. Зазор. И этот зазор заполнился на какой-то миг просвещающим светом морщин мужика. Морщины-складки на поверхности тела крестьянина просвещают светом глубокого. Наука эти складки разглаживает. Стирает. Наука – это процесс производства абсолютно гладкой поверхности ума интеллигенции. Толстой это заметил и заговорил о дословном письме культуры. Тургенев не заметил. И продолжал жить на линиях письма книжной культуры.
Крестьянин – идеальное тело для письма зарубцевавшимися трещинами. Тело крестьянина – это поверхность, на которой пишется то, что называют народом.
Лицом народа. Его душой. Стерли складки, разгладили морщины, и нет глубины глубокого. Нет души. И нет народа. То есть народ – это не множество людей, не какая-то их группа. А дословное письмо в складках морщин на теле земли. В этих складках почва, а не грунт. Грунт (grund) – это основа. То, на чем все основывается. Но как-то грубо. Механически. Почва, как живое тело. В нее можно пустить корни. Она дает место непосредственности бессознательного. Крестьянину.
Народ – это сморщившаяся поверхность тела крестьянина. След встречи с землей.
Морщины – плата за глубину. За то, что есть глубокое. И в этом смысле народ чарует и очаровывает складками на поверхности тела жизни. Он очаровал Толстого и тот умер.
КЛЮЧ К ЗАКЛЮЧЕНИЮ
Русский умострой, или грезы народа, проясненные грезами метафизика во время беседы с самим собой в славную эпоху постмодерна
Кто-то, не помню кто, кажется Федотов, а может быть и не Федотов, а И. Ильин, хотя скорее всего импульсивный Бердяев, который в запальчивости мог проговориться, вернее, договорить недосказанное другими и сделать тайное явным, то есть некультурное культурным, потому что не явной культуры не бывает, а бывает культура договоренностей – словом, у кого-то из философов, возможно и нерусских, ведь русская философия невозможна, а если она возможна, то как философия обрусевших немцев, которые только и могли сказать то, что они сказали', а я прочел и запомнил, сложив прочитанное в одну фразу, в которой говорилось о том, что вот, мол, все страны как страны и тол.ко одна – Россия. Меня эта 'фраза возмутила, но не по каким-либо метафизическим соображениям, а по соображениям личного характера, а эти соображения никак не согласуются,с метафизикой, потому что она, т. е. метафизика, только тогда и возникает, когда нет личного соображения, а у меня оно было хотя бы потому, что я родился в России, и нигде ранее не рождался, что косвенно делало меня каким-то ненормальным и недоразвитым по отношению ко всем остальным нормальным и развитым, но я не хотел быть одним, а захотел быть со всеми, ведь быть одним -это все равно, что быть уродом, а это обидно. Обидно не за Россию, а за себя, вернее, не за себя, а за философию, которая обрусела в переживании недостатка рождения и в этой своей.недостаточности стала называться русской, а назвать что-либо русским значит уже обидеть, как бы толкнуть локтем, наступить на ногу, т. е. произвести неудобство, и поэтому я нерусский. Возможно, что я марсианин, т. е. россиянин, а это уже почти что европеец, т. е. немец, вернее; американец, короче говоря, интеллигент, т. е. опять-таки урод, хотя я и не урод, наконец, чем плох урод, если он неизбежен, если в семье не без урода и все это русская менталыюсть, а поскольку в России нет никакой ментальнос-ти, а есть почесывание затылка, постольку эту ментальность я называю умостроем.
Описание умостроя я начну с философии, вернее не с философии, а с моих интуиции философии, которые живут во мне и что-то мне подсказывают, куда-то ведут, а я иду за ними и вслух проговариваю то, что успеваю заметить, т. е. успеваю извлечь замеченное из тьмы незнания, вытащив его на свет сознания, а поскольку свет, если он есть, то не от сознания, а от бытия, которым бытийствую не я, постольку тени света от меня. Философствовать значит накладывать тени. Оттенять.
Вот я проговорил все это и тем самым как бы оттенил, т. е. отличил ум русских от ума, устроенного без затемнений. Я не знаю, чей ум без теней, кому он принадлежит, вернее, я знаю, что он ничей, а ничей ум – это наука. Она без пропусков в мысли и недоговоренностей. Тень ложится там, где есть пропуск, пустое слово, где есть недосказанность как свидетельство того, чтобы вообще что-то говорилось и высказывалось, и теперь все поле речи-письма усеяно умолчаниями, а мы, русские, бродим по этому полю, собираем недомолвки и договариваем их. Мы не говорим, а договариваем, русский не думает, а додумывает за кого-то, а за себя, т.е. самому, ему подумать некогда, вернее, его мысль – это умолчание мысли, а речь – недомолвка речи, т. е. нечто неприличное, то, что вслух не говорят.
Пропусками в мысли в России создается мысль. Например, В. Со-ловьвеым. Его «Оправдание добра» – это маскировка сплошных пауз и интервалов в построении мысли. Между тем Соловьев – самый нерусский философ среди философов России. Или С. Булгаков, который долго приучал себя к аккуратности и методичности закладывания мыслей в ячейки культуры. Но он так и не смог приучить себя к культуре мысли, потому что этому научиться нельзя, для этого нужно родиться ие в России, а в другом месте.
Методичность утомляет, а в России спешат. Нам некогда, вернее, нам скучно быть культурными. У нас сам акт мысли возможен как акт некультурный, как то, что разрушает культуру. В России творчество не сопряжено с культурой.
Существуют народы, у которых есть философия, и существуют народы, у которых нет философии. А еще есть мы, т. е. русские, с какой-то дурацкой философией, но дурацкой не в том смысле, что мы бесконечно глупы, мы-то как раз и не глупы, у нас с культурой сложные отношения, нас приучить трудно, мы плохо дрессируемся, и поэтому у нас есть Россия, а не одно из государств Европы или Азии. Россия – это целый космос, т. е. у всех он по половинке, а у нас – целый. Россия сама по себе цивилизация, т. е. культура. Возможно, что мы из-за нашей полноты не настолько умны, чтобы умные мысли приписывать уму, мы их приписываем дураку, а со стороны, т. е. внешнему наблюдателю, это непонятно, хотя мысль, если она существует, то не в здравом уме культурного человека, а на грани сумасшествия, т. е. она существует как нечто производное от философии Иванушки-дурачка, а сам Иванушка ни от чего не произведен и потому умен. Вернее, есть в мире что-то, что может увидеть только он, Иванушка. И это философия России. Я выделяю этот оттенок мысли для того, чтобы напомнить, что по обыкновению философия рождается из удивления, т. е. философы, как правило, удивляются. Так вот везде они удивляются, а в России философы охают и ахают, и чешут затылки, но не потому, что они у них чешутся. У Шестова, например, не было ва-тылка, а он у него чесался. Шестов православный, вернее, еврей, т. е. русский философ, который не любил Иванушку, но Жар-птицу чтил, т. е. ее ловил, потому что русский философ задним умом крепок и пока гром не грянет, он не перекрестится, а если перекрестится, то на авось и на небось, он крепок задним умом не потому, что у него нет переднего ума, он у него есть, но в каком-то связном состоянии. Русский ум связан душой, а не трансценденталиями, и поэтому, если он есть, то есть сзади, с затылка, с почесывания которого русская философия начиналась, одновременно она им заканчивалась, потому что если она им не закончится, то тогда она развяжется и в этой своей развязности зачешутся многие языки, а чесать языком дело глупое и непристойное. Оно, пожалуй, годится для европейски образованных людей, но не годится для Иванушки-дурачка, который, предположительно, сидит в каждом русском и нельзя его ни спрятать, ни извести. Да было бы и глупо отказываться от глупости, если мы в ней умнее умного, а то, что мы умнее умного, никто из нас даже и не заметил, а если бы и заметил, то промолчал, потому что в молчании – золото, и этого золота у нас много, а у других мало. Другие не молчали, их знает весь мир, а нас никто не знает, хотя хотелось бы чтобы знали. Но мы немцы, мы немы, т. е. у нас нет языка, вернее, он у нас есть, но как язык отказа от самих себя, а если мы не мы, то мы говорим не о том, что у нас, а о том, что у всех, а у всех забота о себе и этой заботой озаботились в России многие. Например, Соловьев. А Розанов не озаботился, он с присисгоком. И «Вехи» не озаботились, хотя они и без присисюка, но они зато со славянофильством, а с ним, как со свиным рылом, в мировую философию не пробиться, т. е. пробиться можно, но смысла нет, вернее, он есть, но связан с Россией, а Россия – ото «Вехи», а они маргинальны, но не сами по себе, потому что сами по себе, т. е. содержательно, они скучны, в них много пустых слов и читать их невозможно, что, правда, является философским признаком хорошего тона. Но тон, как и пафос, без вселенскости, без всеединства, которое универсально, а в России оно национально, как, например, национален сам факт тиражирования бессмысленного, т. е. нечитабельного, текста «Вех», которые за полгода имели в России семь изданий и вот эти-то полгода в России были философы, а у нас была философия, которая, видимо, и есть наша национальная, т. е. провинциальная и поэтому моральная мысль, а моральная мысль может быть не более половины года за столетие. Затем она усыхает, вернее становится эстетической, т. е. нерусской.
Кто из них, т. е. из нас, вернее, из малороссов, словом, какой русский не хотел бы узнать, отчего в мире возможно чье-то, а не ничье и долго ль ждать, чтобы это чье стало ничье.
Сочиняя эту стилизацию, я имел в виду Гоголя. Я понимал, что я не Гоголь, хотя и Гоголь, судя по всему, знал, что он не Пушкин, а так, веселый человек из провинции. Правда, теперь везде провинция, т. е. кругом живут одни плебеи, и все-таки вокруг не Гоголи, а так, быто-паты, ни то, ни се, т. е. люди, в которых много гнусности и мало веселого, своего, и по закону бытопатии, вернее, гностической гнусности, я думал, что Гоголю не удалось, а мне удалось зацепиться за что-то очень важное в русском умострое, но потом, затылочным сознанием, я понял, что он, умострой, как прохожий, ускользнул от меня, т. е. он ускользнул и от Гоголя, но это неважно, хотя это-то и успокаивает, потому что то, что я принимал в нем за него, оказалось не от него, а от культуры, а я думал, что от него, а это был муляжный умострой, подсадная утка, точнее уткой был я, а он – культурой, потому что культура – это муляжи, то, что понарошку, «Как если бы», а не на самом деле.
Вернее, на самом деле, это и есть якобы, и главное делать вид. И это культура. А мы делать вид не умеем и поэтому у нас нет.культуры, но у нас есть утки, а не муляжи, т. е. я (может быть, и вы) уже не понимаю, где муляжи, а где утки, вернее, Гоголь, т. е. умострой. Но если я это пойму, то все рухнет, Россия пропадет, и я буду не я, Гоголь перестанет быть Гоголем, а русский – русским.
Непониманием мира держится русский мир. Но это не значит, что мы без понятия, мы с понятием, но оно у нас не является условием быта. В каждый момент мы можем отказаться от понятия, ускользнуть от него и сказать: это не я, т.е. не мной понято, вернее, я не знал, т. е. я здесь ни причем, а здесь – бытие. Иными словами понимание есть, но не мы его установили и потому понятия, которыми выполняется понимание, у нас становятся симулятивной реальностью, муляжем, чем-то неподлинным. Например, бытие. Это муляж. Я думал, что быти<